Уничтоженный мир Тульчина
Сегодня в израильском мемориале «Яд ва-Шем» и в архивах международных еврейских организаций хранятся тысячи страниц свидетельств о тульчинских расстрельных рвах. Это история одного из них. В 1944 г. пришло освобождение в Тульчин. Были освобождены лагерь «Мертвая петля», а также гетто в Тульчине. А уже в 1945 г. была полная победа, и с фронта в Тульчин стали возвращаться солдаты-евреи. Тогда от местных жителей евреи узнали, что за городом румыны расстреливали евреев из гетто, и показали им эти места. Периодически прибывавшие нацистские каратели забирали группы обессиленных узников из «торфяного лагеря» в Нестерварке и из гетто и вывозили на грузовиках за пределы жилой зоны, в сторону прилегающей лесной полосы Тульчинского района, и там расстреливали. Евреи стихийно решили раскопать эти места, чтобы что-то найти от своих родных и перезахоронить нормально.
Осень сорок пятого года в Тульчине была тихой и прозрачной. Война ушла, оставив город полупустым, с заколоченными окнами еврейских домиков в Тульчине и сиротливым ветром, гулявшим по опустевшим улочкам. Немногие уцелевшие — те, кто чудом выжил в лагере и гетто, и те, кто вернулся впотьмах из эвакуации, — ходили по родному городу как тени. Город был свободен, но его земля была тяжело больна – памятью.
За городом, в районе старого и заброшенного кирпичного завода Потоцкого, земля исходила глухим, едва слышным стоном, как им казалось. Там лежали расстрелянные румынами евреи. Тысячи тульчинских евреев, чья жизнь оборвалась у края длинных, наспех вырытых рвов. Идея пойти туда пришла не из приказов начальства. Она родилась в еврейских домах, где зажигали поминальные свечи. Собрались ранним утром — старики с серыми бородами, женщины в черных платках и несколько подростков. Это не были официальные комиссии с тяжелыми чернильными приборами и бланками. Это были евреи, которые хотели что-то узнать о своих родных. Они взяли с собой лопаты, домашние простыни и старые оцинкованные ведра. Они шли не за местью. Они шли за своими мертвыми, чтобы совершить то, что велит древний закон, — предать их земле по-человечески, с молитвой. Дорога за город казалась бесконечной. Под ногами шуршала сухая трава. Когда подошли к месту, разговор смолк. Рвы за три года просели, образовав глубокие, жуткие шрамы на теле холма. Земля здесь была особенной — рыхлой, зыбкой, покрытой неестественно буйным, диким бурьяном, который словно пытался спрятать страшную тайну. Первый удар лопаты отозвался в груди каждого. Работали молча. С каждым снятым пластом глины воздух становился тяжелее, смешиваясь с горьким запахом сырости и тлена. Но никто не отступил.
Когда показались первые контуры того, что скрывала земля, лопаты отложили. Еврейские матери и деды опустились на колени. Дальше копали руками. Пальцы в кровь сбивали о каменистую тульчинскую почву, бережно отгребая серые комья. Земля возвращала прошлое по частям. Вот показался край шерстяного талита, в который когда-то кутался старый жестянщик. Вот детский башмачок, совсем крошечный, из которого пророс бледный корень дикой травы. Вот сломанные очки в тонкой оправе, сквозь которые когда-то смотрели на мир добрые глаза местной учительницы. Время и глина пытались ассимилировать, растворить их, превратить в безликий прах, но память сопротивлялась. Старик Мендель, чьи руки помнили еще довоенный мирный труд, бережно поднял из земли маленькую кость. Он не закричал, не заплакал — слезы выплакались еще в гетто. Он просто прижал ее к груди, как живого ребенка, и начал тихо, одними губами, шептать слова кадиша — поминальной молитвы. Этот шепот подхватили другие. Над раскопанным рвом, под блеклым осенним небом Тульчина, поплыл древний, полный невыразимой боли напев. К полудню стало понятно, что человеческих сил не хватит. Масштаб трагедии, открывшийся перед ними, был слишком огромен. Тысячи тел переплелись в этой глине, корни деревьев намертво сшили их с землей Тульчина.
Разделить их, опознать каждого, подарить отдельную могилу было невозможно. Земля забрала их насовсем, сделав этот холм одной большой, святой братской могилой. Они не стали копать глубже. Бережно, со слезами на глазах, они вернули землю на место. Женщины расстелили поверх рва принесенные белые простыни, придавив их краями камней, будто укрывая своих детей саваном. Сверху насыпали ровный холм и положили скромные полевые цветы. Оккупанты хотели, чтобы эти люди исчезли бесследно. Но в тот день евреи Тульчина доказали: любовь и память сильнее смерти и глубже любого расстрельного рва. Они уходили назад в город в сумерках, зная: пока они живы, живы и те, кто остался лежать в этой земле. Реакция советских властей на известие о том, что уцелевшие евреи Тульчина начали самостоятельно раскапывать расстрельные рвы, была быстрой, жесткой и полностью соответствовала духу того времени. Как только местное партийное руководство и НКВД узнали о происходящем, стихийные раскопки были немедленно остановлены, а доступ к расстрельным рвам заблокирован. Действия властей основывались на трех главных принципах советской политики того периода: в СССР любая инициатива снизу воспринималась с подозрением.
Вопросами фиксации нацистских преступлений должна была заниматься исключительно Чрезвычайная государственная комиссия (ЧГК). Самовольное вскрытие могил расценивалось властями как нарушение закона и самоуправство. Официальная идеология целенаправленно затушевывала еврейскую трагедию. Власть категорически запрещала выделять евреев как главную мишень нацистского геноцида. В документах, отчетах и на будущих памятниках погибшие должны были именоваться только как «мирные советские граждане» или «жертвы фашистского террора». Самостоятельные еврейские поминальные обряды и молитвы у рвов нарушали этот идеологический канон. Официальным предлогом для немедленного прекращения работ стала угроза эпидемий. Массовые эксгумации силами гражданского населения без специальной медицинской техники и дезинфекции жестко пресекались санитарными инспекциями.
Местные активисты и старейшины общины, пытавшиеся организовать перезахоронение, были вызваны на допрос в органы госбезопасности. Их строго предупредили об уголовной ответственности за «самовольные раскопки». Позже к расстрельным рвам в Тульчине официально прибыла комиссия ЧГК. Они провели выборочную, сухую эксгумацию для протокола: подсчитали примерное количество жертв, зафиксировали способы убийства, составили акты для будущих судебных процессов над нацистами и коллаборантами, после чего приказали окончательно заровнять и закрыть рвы, и выровнять землю, чтобы ничего не было видно, что там лежат люди. В последующие годы еврейской общине Тульчина стоило огромных усилий добиться разрешения установить на этих местах хотя бы скромные обелиски. Но даже тогда власть строго следила, чтобы на плитах не было ни звезд Давида, ни надписей на иврите или идише, — только стандартная советская формулировка о «советских людях, павших от рук фашистов».
Октябрьский день сорок пятого года в Тульчине выдался серым и холодным. В здании местного отдела НКВД пахло махоркой, сырой штукатуркой и казенным сукном, было тихо. Эту тишину нарушал лишь мерный, пугающий стук пишущей машинки за стеной. В коридоре на деревянной скамье сидели трое. Старик Мендель Шварцман, чьи пальцы до сих пор были серыми от въевшейся глины расстрельных рвов, Хана Гройсман, кутавшаяся в тот самый спасенный шерстяной платок, и молодой парень Лева Кац, вернувшийся с фронта без одной ноги, но с орденом Красной Звезды на потертом френче. Их вызвали повесткой — «к начальнику отдела для дачи объяснений». Дверь кабинета со скрипом отворилась. Хмурый дежурный кивнул: «Заходите. Все сразу». За тяжелым дубовым столом сидел капитан госбезопасности Савельев. На его плечах тускло поблескивали погоны, а лицо казалось высеченным из камня. Перед ним лежала тонкая папка — рапорт о «несанкционированных земляных работах в районе заброшенного кирпичного завода». Капитан не кричал. Он говорил тихо, и от этой тишины у Ханы перехватило дыхание.
— Значит так, граждане, — Савельев обвел их тяжелым взглядом, задержавшись на ордене Левы. — Ваша самодеятельность на кирпичном заводе прекращается. С сегодняшнего дня любые раскопки, эксгумации и сборы у рвов категорически запрещены. Земля взята под охрану.
— Товарищ капитан, — голос Левы Каца прозвучал резко, по-фронтовому. Он оперся на костыль и подался вперед, — там наши матери. Там дети. Мы не ищем ценностей, мы хотим забрать кости, обмыть их и похоронить на кладбище по-человечески. Я за эту землю кровь проливал, неужели мы не имеем права?
Савельев поморщился, словно от зубной боли, и постучал карандашом по столу.
— Вы, товарищ Кац, орденоносец, а порядка не знаете. Государство само разберется, кого и как хоронить. Для этого есть Чрезвычайная государственная комиссия. Ваша черта оседлости закончилась в сорок первом, граждане. Нет больше отдельных еврейских жертв. Там лежат мирные советские граждане. Понимаете? Советские! И выделять кого-то по национальному признаку мы не позволим. Это попахивает национализмом.
Старик Мендель молчал. Он смотрел в окно, где по стеклу размазывались капли холодного дождя. В его кармане лежал маленький осколок очков, найденный во рву, — все, что осталось от его брата-учителя. Мендель думал о том, что земля не знает паспортов и советских бланков, она знает только боль тех, кто в нее лег.
— Кроме того, — Савельеву явно хотелось побыстрее закончить этот разговор, — есть санитарные нормы. Вы разнесете по городу заразу. Если еще раз кто-то из вашей общины будет замечен у рвов с лопатой, пойдете под суд за самоуправство и мародерство. Время военное, шутить никто не будет. Распишитесь, что предупреждены.
Он пододвинул к ним лист бумаги. Это была подписка о неразглашении того, что они видели, и предупреждение об уголовной ответственности. Первым подошел Лева. Он скрипнул зубами, взял ручку и размашисто поставил подпись. За ним, едва удерживая дрожащие пальцы, расписался Мендель. Хана вместо подписи поставила неровный крестик: руки не слушались.
— Свободны, — бросил капитан, закрывая папку. — Обелиск на месте расстрела государство поставит. Когда придет время. Стандартный. Памяти советских людей.
Они вышли на крыльцо. Тульчин встретил их колючим осенним ветром. Прохожие спешили по своим делам, над крышами поднимался дым из печей — город пытался жить дальше, забывая прошлое ради выживания.
— Что теперь, дядя Мендель? — тихо спросил Лева, поправляя костыль.
Старик посмотрел туда, где за серой пеленой дождя скрывались рвы и кирпичный завод. Оскверненная, запретная земля.
— Теперь, Лева, мы будем помнить устно, — тихо, но твердо ответил Мендель Шварцман. — Они могут отобрать у нас лопаты. Могут запретить нам копать их землю. Но они не могут запретить нам молиться. Наступит суббота, мы зажжем свечи и назовем каждое имя. И никакой капитан не сможет это опечатать.
Хана сильнее прижала к груди шерстяной платок, кивнула, и трое уцелевших медленно пошли вниз по улице, унося с собой тайну рвов, которую у них попытались отобрать. После жесткого запрета властей открыто приходить к расстрельным рвам память в Тульчине ушла в подполье. Молитва стала актом сопротивления. Открыто оплакивать мертвых на месте их гибели было опасно: за окраиной города присматривали, а появление там группы людей с лопатами или молитвенниками грозило немедленным арестом. Но еврейская община нашла способ обойти запреты государства, не нарушив законы Бога и совести. Официальной синагоги в послевоенном Тульчине не было — здание отобрали еще до войны. Поэтому молельные дома (миньяны) организовывали тайно, в уцелевших домиках на окраинах или в полуразрушенном еврейском квартале на Капцанивке. Собирались на исходе субботы (Шаббат) или в дни годовщин расстрелов (Йорцайт). Люди приходили поодиночке, с разницей в несколько минут, чтобы не привлекать внимания бдительных соседей или квартальных уполномоченных. Окна занавешивали тремя слоями одеял. На стол на всякий случай выставляли тарелки с нехитрой едой или швейные принадлежности: если внезапно постучит милиция, хозяева могли сказать, что празднуют день рождения или просто шьют на заказ. Был шепот вместо плача, это была главная сложность. Древний поминальный кадиш, молитву по усопшим, не пели в полный голос, как раньше. Старик Мендель Шварцман или другие выжившие старейшины читали слова едва слышным, сухим шепотом. Мужчины, закутавшись в спасенные талиты (молитвенные покрывала), раскачивались в такт словам в полной темноте, освещенной лишь одной-двумя огарками свечей. К самим рвам и к кирпичному заводу ходить не перестали, но теперь это делали в одиночку или парами, полностью изменив тактику. Женщины, такие как Хана Гройсман, ходили к местам расстрелов ранним утром, беря с собой плетеные корзины. Официально они шли в лес за хворостом или дикими ягодами и грибами. По еврейской традиции, на могилы не приносят цветы — на них кладут камни в знак вечности памяти. Подойдя к заровненному советскими властями рву, женщины незаметно поднимали с земли обычные серые булыжники и клали их у подножия холма. К концу 1950-х годов в траве у рвов выросли целые скрытые курганы из таких камней, принесенных тайком со всего Тульчина. Поскольку ставить памятники с именами запрещали, люди писали имена своих погибших родственников на клочках бумаги, сворачивали их в плотные трубочки и тайно закапывали их руками на опушке леса, прямо у края рвов. Это были их личные, подпольные надгробия. Самым опасным было то, что на эти тайные молитвы начали брать подростков. Лева Кац, фронтовик, понимал: старики уйдут, и, если не передать имена погибших молодым, нацисты победят посмертно, стерев память о людях навсегда. Мальчиков учили читать поминальные тексты на идише и иврите на слух, так как религиозных книг почти не осталось. Детей заставляли заучивать списки имен наизусть — это были живые памятники, которые невозможно было конфисковать при обыске или залить бетоном. Власти знали о «религиозных пережитках» в Тульчине, милиция периодически устраивала облавы, но искоренить этот тихий, упрямый шепот так и не смогла. Город продолжал жить двойной жизнью: днем он был образцово-советским, а по ночам в зашторенных домах Тульчин оплакивал свой уничтоженный мир. Ноябрьский ветер сорок седьмого года выл в разбитых арках Тульчинского дворца и гнал по улицам грязную, мокрую листву. В кабинете председателя горсовета Никиты Воронка было жарко натоплено. Печь-голландка трещала сухими дровами, а на столе в граненом стакане остывал крепкий чай. Перед столом, не смея присесть, стояли двое. Старая Хана Гройсман, чье лицо за годы войны превратилось в карту из глубоких морщин, и фронтовик Лева Кац. Лева стоял, тяжело опираясь на деревянный костыль. Под его старым френчем тихо звякали медали, но здесь, в теплом кабинете, этот звук казался лишним и чужим. Они пришли просить. Просить не хлеба, не угля на зиму и не досок для ремонта своих полуразрушенных лачуг в городе. Они принесли заявление, написанное от руки чернилами на клочке оберточной бумаги: разрешение общине своими силами, на свои деньги обнести забором расстрельные рвы у завода и поставить там хотя бы деревянный знак. Чтобы коровы из местного колхоза не топтали кости. Председатель Воронок, грузный мужчина с усталыми глазами и красной от постоянного недосыпа шеей, долго читал бумагу. Он тер лоб, перекладывал карандаш с места на место, а потом тяжело вздохнул и отодвинул заявление в сторону.
— Вот что, граждане Гройсман и Кац, — Воронок откинулся на спинку стула, и тот жалобно заскрипел. — Вы поймите меня правильно. У меня в районе план по хлебозаготовкам горит. На кирпичном заводе цеха стоят — восстанавливать надо, людям жить негде, зима на носу. Десятки сирот по подвалам воруют. Страна из пепла поднимается, живых кормить нечем! — Он поднялся, подошел к окну и махнул рукой в сторону затянутой туманом окраины города. — У советской власти сейчас руки не доходят до мертвых. Понимаете вы это своим умом или нет? Нам живых спасать надо. А ваши там… — Воронок запнулся, подбирая слова, но потом махнул рукой и договорил с казенной, жестокой прямотой: — «Лежат они там три года — и пусть лежат, они никому не мешают». Земля всех сравняла. Фронт ушел, а вы все в прошлое смотрите. Не время сейчас кладбища городить.
Слова председателя упали в комнате, как тяжелые холодные камни. Лева Кац почувствовал, как у него темнеет в глазах. Его здоровая нога задрожала, пальцы мертвой хваткой вцепились в дерево костыля. Он вспомнил, как в сорок третьем под Прохоровкой, когда танки рвали землю, никто не говорил «не время». Они шли в бой за эту самую землю — за Тульчин, за маму, за маленькую сестру Риву, которую, как он узнал позже, живой бросили в тот самый ров у завода.
— Пусть лежат? — голос Левы сорвался на глухой, опасный хрип. Он сделал шаг вперед, костыль со стуком ударил в крашеный пол. — Товарищ председатель! Моя сестра там лежит. Ей семи лет не было. Вы говорите, руки не доходят? А у фашистов в сорок втором дошли руки, чтобы их расстрелять? У них время нашлось?!
Хана мягко, но крепко положила свою сухую, исхудавшую ладонь на рукав Левы.
— Тихо, Левочка, тихо, сынок, — прошептала она. Ее голос был тихим, как шуршание осенней травы, но в нем была сила, перед которой председатель невольно опустил глаза. Она посмотрела прямо на Воронка. В ее взгляде не было злости — только бесконечная, вековая скорбь народа, который научился выживать, когда рушились империи. — Никита Петрович, — тихо сказала Хана, — вы правы. Живым нужен хлеб. Живым нужен кирпич. Но если мы забудем тех, кто лежит в этих рвах, этот кирпич станет холодным. Нам не нужны ваши деньги. Нам не нужны ваши рабочие. Вы только не мешайте. Дайте нам самим укрыть их память.
Воронок не выдержал ее взгляда. Он подошел к столу, взял заявление, сломал карандаш в руке и, не глядя на стариков, глухо произнес:
— Никаких официальных разрешений я вам не дам. И деревянных знаков ставить не разрешу — не положено по инструкции, нет такого распоряжения из Винницы. Узнает начальство — меня снимут. Идите, граждане. Идите и не злите меня.
Он сел за стол и демонстративно открыл другую папку с отчетами, показывая, что разговор окончен. Они вышли на крыльцо горсовета. Дождь со снегом больно хлестал по лицам. Лева тяжело дышал, его орден на груди потемнел от влаги.
— Что теперь, тетя Хана? — спросил он, сглатывая горькую слюну. — Раз у них руки не доходят… Так и оставим?
Хана Гройсман остановилась, поправила на голове старый шерстяной платок и посмотрела туда, где за пеленой дождя скрывались расстрельные рвы.
— Нет, Левочка, — тихо, но твердо ответила она. — Раз у властей руки не доходят, значит, дойдут наши. У Бога нет других рук, кроме человеческих. Мы сделаем все сами. Без их бумаг. Тайком, ночью, по одному. Земля их не забудет, и мы не оставим.
Они пошли по грязной тульчинской улице, прижимаясь к стенам домов. Власть могла закрыть кабинеты, могла запретить слова и подписи на бумаге, но она не могла отнять у этих двоих то, что делало их людьми, — святую, упрямую, не угасающую ни при каком режиме память о своих мертвых.
Года не просто прошли — они унесли с собой целую эпоху. К началу XXI века Тульчин, некогда бурливший голосами на идише, окончательно замолчал. Старые мазанки в Тульчине покосились и ушли в землю, а новые хозяева города и забыли, что когда-то здесь жила огромная, самобытная община. Но история Тульчина, ставшая каплей в океане послевоенной трагедии всей Европы, в итоге пробилась к свету. Те записочки с именами, которые Хана и Мендель тайно зарывали в землю, и те списки, что Лева Кац заставлял подростков учить наизусть, не пропали даром. Когда Советский Союз распался, а железный занавес рухнул, эти «живые памятники» заговорили. Дети и внуки тульчинских евреев, разъехавшиеся от Нью-Йорка до Тель-Авива, привезли с собой устную память. В 1990-е и 2000-е годы историки, архивисты и волонтеры начали собирать эти свидетельства. То, что советская власть пыталась обезличить под формулировкой «мирные советские граждане», обрело конкретные имена. Сегодня в израильском мемориале «Яд ва-Шем» и в архивах международных еврейских организаций хранятся тысячи страниц свидетельств о Тульчинском гетто и лагере в Печере, переданных выжившими. Места расстрелов у старого кирпичного завода перестали быть запретной зоной. На месте скромного и безликого советского обелиска появились новые памятные знаки. На них наконец-то открыто высечены звезда Давида, менора и надписи на иврите. На плитах появились тексты, прямо говорящие: здесь лежат тысячи евреев Тульчина, зверски уничтоженных нацистами и их пособниками. Земля больше не скрывает, чья кровь ее напитала. До начала масштабных потрясений XXI века в Тульчин регулярно приезжали автобусы с паломниками — потомками тех самых выживших. Они поднимались на холм, где когда-то Хана Гройсман прижимала к лицу серый платок, и по старому обычаю оставляли на граните маленькие серые камни.
История Тульчина — это зеркало, в котором отразилась судьба сотен местечек Украины, Беларуси, Литвы и Молдовы. Везде сценарий был одинаковым: Бабий Яр в Киеве, Пороховые склады в Одессе, рвы Бердичева и Брацлава — везде земля осела над сотнями тысяч тел. Везде после войны уцелевшие люди с лопатами пытались вернуть своим близким человеческое достоинство — и везде наталкивались на глухую стену казенного «не время» и «пусть лежат». Но везде память оказалась сильнее административного ресурса. Люди, подобные Менделю, Хане и Леве, совершили тихий, незаметный подвиг. Они не построили заводов и не выиграли новых войн после 1945 года. Они просто не дали стереть имена. И благодаря их упрямому подпольному шепоту сегодня, спустя десятилетия, мир знает: у этих рвов есть имена, у этой трагедии есть лицо, а ушедший в землю мир тульчинского еврейства не исчез бесследно — он остался жить в камне, книгах и памяти потомков.
Эдуард КРАСНЕР
