Еще раз о концлагерях

Share this post

Еще раз о концлагерях

Фрагменты недописанной книги

Share This Article

Продолжение. Начало

4.

Много ли человеку нужно для счастья?

Если вдуматься, не так уж и много. Я имею в виду – не гению, а обычному человеку. Уютный дом, хорошая семья, интересная работа. Чувство защищенности. Ну, что еще? Пожалуй, перечисленного достаточно.

У него все это было. Работа, правда, была хлопотная, нервная. Но он справлялся. Зато дома отдыхал душой. Как он позже напишет: «Это правда, что моей семье было хорошо в Освенциме. Выполнялось любое желание моей жены и детей. Дети могли играть, сколько хотели, у жены было столько любимых цветов, что она чувствовала себя как в раю».

Нет, не совсем раем был для жены Рудольфа Гесса, коменданта Освенцима, их уютный дом, примыкавший к лагерю. Портила идиллию одна деталь… Фрау Гесс не раз жаловалась мужу на смрадный дым, который ветер доносил от крематориев: порой трудно было дышать.

Но в целом фрау Гесс была счастлива. Как ни трудно поверить в такое…

«Вся наша семья, – напишет в 1946 году ее муж, – отличалась необыкновенной любовью ко всему, что было связано с природой: все мы особенно сильно любили животных. Больше всего мы любили двух наших лошадей и жеребенка. У детей в саду всегда были редкие животные, которых приносили узники».

Как трогательно, не правда ли? Такая любовь к животным… К животным, которым в этом доме и саду жилось несоизмеримо лучше, чем тысячам людей совсем неподалеку…

В доме коменданта часто бывала Янина Щурек, полька, вольная: шила по заказам фрау Гесс. Чтобы подольше пообщаться с работавшими в саду узниками, она нередко говорила, что швейная машинка барахлит, и, пока машинку приводили в порядок, украдкой пересказывала заключенным новости. Для них это было как глоток воды в жаркий день: узнать, что происходит на свете. И главное, как дела на фронте. Все их надежды были связаны с тем, что гитлеровцев в конце концов разгромят – и лагерь освободят. Каждый из узников мечтал дожить до этого часа.

Из показаний Янины Щурек явствует, что дети и впрямь, как о том написал их отец, чувствовали себя прекрасно: бегали по саду, присматривались к тому, как там работали узники, и при этом не делали им ничего плохого. Есть, правда, многозначительная оговорка: «За исключением старшего, Клауса». То есть Клаус уже почувствовал, что это такое – власть над беззащитными существами, и помаленьку входил во вкус…

Да, этим детям жилось хорошо. Совсем не так, как их сверстникам в лагере, тем, о ком Наум Коржавин написал в стихотворении «Дети Освенцима»:

 

Мужчины мучили детей.

Умно. Намеренно. Умело.

Творили будничное дело,

Трудились – мучили детей.

И это каждый день опять:

Кляня, ругаясь без причины…

А детям было не понять,

Чего хотят от них мужчины.

За что – обидные слова,

Побои, голод, псов рычанье?

И дети думали сперва,

Что это за непослушанье.

Они представить не могли

Того, что было всем открыто:

По древней логике земли,

От взрослых дети ждут защиты.

А дни всё шли, как смерть страшны,

И дети стали образцовы.

Но их всё били.

Так же.

Снова.

И не снимали с них вины.

Они хватались за людей.

Они молили. И любили.

Но у мужчин «идеи» были,

Мужчины мучили детей.

 

Я жив. Дышу. Люблю людей.

Но жизнь бывает мне постыла,

Как только вспомню: это – было!

Мужчины мучили детей!

 

Во что играют дети? В своих играх они нередко подражают тому, что видят вокруг. Однажды дети Гесса попросили Янину Щурек, чтобы она сшила им такие же нашивки, какие носят на одежде узники. Нашивки эти – винкели – были разных цветов: красные обязаны были носить политические заключенные, зеленые – уголовники и т. д. Посты блоковых, штубовых, капо и другой сволочи в лагерном самоуправлении занимали, как правило, типы с зелеными винкелями. Впрочем, бывали и исключения из правила, но об этом я скажу чуть позже.

Нетрудно догадаться, какого цвета винкель выбрал для себя Клаус. Особенно если добавить к этому, что он наложил на рукав повязку капо. Другим детям Янина Щурек нашила на одежду треугольники разных цветов.

Так и получилось, что в одном и том же саду находились в тот день настоящие узники – и дети, игравшие в них. Ребятишки новой забавой были очень довольны. Бегая по саду, встретили отца и поспешили поделиться своей радостью с ним. Но он отреагировал не так, как они ожидали: повязку и винкели посрывал и увел детей домой. «Меня не наказали, – рассказала после освобождения лагеря Янина Щурек, – но запретили делать такие вещи».

Часто думаю об этом эпизоде. Что почувствовал Гесс, увидев на одежде своих детей лагерные знаки? Испугался? Подумал, что это знак свыше? Вспомнил о других детях, превращенных в лагере стараниями его подручных в живые скелеты? Или – о детях, которых отправлял в газовую камеру?

О чем он подумал и что почувствовал, можно только догадываться. Но как знак свыше произошедшее явно не воспринял. Иначе сделал бы что-то, чтобы изменить свою жизнь. Чтобы больше не быть главным палачом образцово-показательной фабрики уничтожения.

Увы, потрясения такой силы не произошло. Да, пожалуй, и не могло произойти: слишком «закалился» этот ревностный служака, слишком заматерел во зле. Если уж его не пробил эпизод с двумя малышами… Сам Гесс в своих воспоминаниях попытался подать этот случай в совершенно определенном свете, оправдать себя: вот-де, я тоже не каменный, я сострадал, но долг вынуждал меня быть суровым. Однако, как всякий неискушенный в обращении с письменным словом человек, он не понимал, что слово высвечивает не только предмет изображения, но и истинные побуждения того, кто пишет. Он хотел сказать одно, а получилось совсем другое: не о служаке, из верности долгу подавляющем свои чувства, а о закоренелом изверге.

«Я обязан был, – писал Гесс, – спокойно смотреть на то, как матери с плачущими или смеющимися детьми шли в газовые камеры. Однажды двое малышей так увлеклись игрой, что мать не могла оторвать их от нее… Никогда не забуду взгляда этой матери, молящего о пощаде: она знала, что их всех ждет. Евреи, находившиеся в газовой камере, начинали уже волноваться, и я должен был действовать. Все смотрели на меня; я сделал знак одному из офицеров. Он взял на руки упирающихся детей и под душераздирающие рыдания матери, шедшей сзади, отнес их в газовую камеру. Под влиянием сочувствия я охотнее всего провалился бы под землю, но мне нельзя было показать свои чувства».

Рудольф Гесс, комендант Освенцима, на суде в Польше в 1947 году.
Author: Polska Agencja Prasowa (PAP).
This work is in the public domain

Нет сил продолжать рассказ о совершившем такое, причем, что самое потрясающее, совершившем не под страхом смерти: спаси он от газовой камеры тех двух еврейских малышей (хотя бы только их!), никто бы его к стенке не поставил. В худшем случае – понизили бы в должности, а то и вообще выговором бы отделался. Карьере своей боялся повредить – вот в чем дело. И ради этого отправил детей на смерть… И ради этого предавал уничтожению тысячи людей.

А в то самое время другие под угрозой смерти отказались убить человека. Не целый эшелон евреев – одного-единственного человека. Предпочли погибнуть сами.

Вы думаете, что я рассказываю о членах лагерного подполья? Но у меня нет никаких сведений о связях Томаса и Шимчака с подпольем. Они, немцы по национальности, принадлежали к лагерной элите Доры (филиала Бухенвальда), были соответственно блоковым и помощником блокового.

Позвольте в виде небольшой паузы прервать повествование о Рудольфе Гессе, к которому все равно еще придется вернуться, и рассказать о Томасе и Шимчаке.

Заключенные концлагеря Дора работали в прорубленных в горах шахтах. В одном из ведущих к шахтам подземных тоннелей эсэсовцы выстроили узников и велели блоковому Томасу повесить на импровизированной виселице провинившегося заключенного из его блока. Любой блоковый на месте Томаса сделал бы это не задумываясь, а иной, с садистскими наклонностями, еще и удовольствие получил бы при этом. Томас поступил иначе.

– Я отказываюсь подчиниться приказу! – крикнул он.

Естественно, его сразу же схватили и поволокли в сторону, чтобы потом казнить. А повесить узника приказали помощнику Томаса, Шимчаку. Но тот тоже крикнул:

– Я отказываюсь подчиниться приказу!

Они знали, на что идут. Лагерные порядки были им хорошо известны.

Они знали – но не смогли и не захотели переступить в себе человеческое, то, что отличало их от зверей. И приняли смерть.

Конечно же, это было чрезвычайное происшествие. Это был сбой в отлаженной нацистами машине. А для узников это был пример того, как даже в царстве смерти остаться человеком. Не потерять то единственное, чего не могут отнять, отобрав жизнь: достоинство.

Раз уж зашла речь о достоинстве… О матери Марии не раз писали. Но не могу удержаться, чтобы не сказать об этой удивительной женщине еще раз. Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева (1891–1945) – русская поэтесса, в 1919 году эмигрировала из России, в 1932 году стала православной монахиней в миру, приняв имя мать Мария. Жила во Франции. В феврале 1943 года ее арестовало гестапо: в качестве активной участницы Сопротивления она спасала евреев, отправляла посылки заключенным, укрывала советских военнопленных и французских патриотов. 31 марта 1945 года, совсем незадолго до Победы, мать Мария в женском концлагере Равенсбрюк обменялась курткой и номером с еврейской девушкой и вместо нее вошла в газовую камеру. Но я не о подвиге ее, о котором, повторяю, уже писали, я – о достоинстве. Хотя одно с другим связано: человек без чувства собственного достоинства на подвиг не способен. Но послушаем свидетельницу, одну из выживших узниц Равенсбрюка: когда на мать Марию набросилась надзирательница и принялась бить ее за то, что она заговорила с соседкой во время переклички, «матушка, будто не замечая, спокойно докончила начатую фразу. Взбешенная эсэсовка набросилась на нее и сыпала удары ремнем по лицу, а та даже взглядом ее не удостоила».

Антиподы

Два мысленных монолога

«…до неузнаваемости изменить облик: остричь наголо, сбрить все волосы на голове и на теле, вырядить в позорную полосатую куртку с цветным треугольником и номером (да-да, номер – это очень важно! Нумеровать, как домашний скот!) и в полосатые же штаны и заставить носить на ногах колодки-клумпы на деревянной колодке, а на голове – куцую шапчонку. Узнаешь себя? Как тебя там – Иван, Жюльен, Мордехай? На кого ты теперь похож, а? На кого угодно, только не на себя прежнего. То-то! Мы свое дело знаем.

Но это только начало. Что уж и впрямь до неузнаваемости изменит тебя, так это голодуха. Это когда живот у тебя прирастет к спине, а щеки ввалятся и глаза западут, когда ни капли жира не останется под твоей обтягивающий скелет кожей. Ох, трудно тогда будет узнать в тебе прежнего Ивана, Жюльена, Мордехая! Ох, трудно! Да еще лупить тебя будут что ни день, по-всякому – и палками, и кулаками, и ногами, и плетьми, так что на тебе скоро живого места не будет, а на шкуре твоей появятся «завидные» украшения. Да еще будут на тебя орать беспрерывно – смотри, не оглохни! И в итоге прирастет к твоей физиономии гримаса страха. Да прибавь еще работу, от которой еле ноги волочишь, да недосып постоянный, потому что спать вволю мы тебе не дадим, стервец, здесь ведь не пансионат, отсюда выход один – через трубу крематория.

И вот уж ты через все это прошел. О, теперь ты мне нравишься! Как привезли тебя сюда, был здоровый, крепкий парнище, смотрел волком, о побеге, небось, мечтал. А сейчас? После месяца-другого в лагере? Ты теперь тощий, а в глазах – покорность. Раб. Ты стал рабом. Вот я тебя сейчас двину по уху или под дых тебе врежу, или дам пинка под зад, или просто плюну в тупую твою харю – и ты все проглотишь, не пикнешь. О, теперь ты мне нравишься! Как тебя там: Иван? Жюльен? Мордех… Тьфу, вот привязалось жидовское имечко! Будь ты Мордехаем, подох бы раньше, уж насчет этого можешь не сомневаться. Жиды у нас быстрее прочих через трубу крематорскую вылетают. А ты – порыпайся еще. Потаскай камни в карьере, повози тачку на стройке, понадрывайся. Хоть какая-то польза Рейху от тебя. Работай! Арбайтен! Пока не подохнешь. А этого уж недолго ждать.

Но дело разве только в том, что ты подохнешь? Прихлопнуть тебя никакого труда не составляет. Нет, важно – в качестве кого ты подохнешь. Что будешь чувствовать перед смертью. Ведь не героем будешь себя ощущать, а ничтожной тварью, покорно принимающей смерть по воле своего господина. Навозом, которым моя раса, раса господ, удобряет почву для будущего урожая.

И вот таким ты мне нравишься. Ох, до чего же нравишься!..»

«…от всего этого выть охота. Но больше всего – от бессилия. Я бы тебя, зверюга, задушил вот этими руками. Я бы тебя зубами загрыз, на куски разорвал бы. Всю кровь из тебя выпустил бы. На воротах лагерных тебя повесил бы вниз башкой. Но сейчас я ничего не могу сделать. А ты можешь сделать со мной все, что захочешь.

Вчера тот пошел на проволоку, сегодня этот. Теперь им легче: отмучились. Может, и я бы на проволоку пошел от такой житухи. Но нет, не пойду. Потому что хочу дожить до часа, когда смогу тебе в глотку вцепиться. Должен же такой час наступить рано или поздно. Сколько мне вытерпеть придется – представить страшно. Но я буду терпеть. Буду! Все вынесу! Я своего часа дождусь!

Ты хочешь превратить меня в раба. Да плохо ты меня знаешь… Увидел в моих глазах покорность – и рад. А ведь я же этого и хотел. И ты будешь видеть ее в моих глазах всегда. Когда бы ты на меня ни взглянул, я буду сама покорность. Но ведь бывают минуты, когда ты меня не видишь. Не думал об этом? Не думал, что в эти минуты и проглядывает мое истинное лицо? Вот я копаю землю. Нога нажимает на штык лопаты, руки на черенке. Со стороны – вроде бы копаю. А на деле – только изображаю усердную работу. Стою, опираясь на лопату, и отдыхаю. Пользуюсь тем, что ты упустил меня на время из виду. И на любой работе, в любой команде ищу я возможность тебя провести. И частенько ее нахожу. Что, выкусил?

Да, не всегда ты меня видишь. И в мозги мои залезть не можешь, чтобы мысли прочесть. А я, может, как раз думаю, как отсюда сбежать. Или как нам с моими товарищами навредить тебе покрепче.

Встретились бы мы с тобой в бою на равных… Там и видно бы стало, кто чего стоит. Поглядел бы я тогда на тебя. На холеную твою и самоуверенную рожу. Но ничего! Я и замордованный, и битый-перебитый, а все равно ты меня побаиваешься. Все равно не знаешь, чего от меня ожидать. Трусишь помаленьку, а? Как тебя там: Ганс? Гельмут? Хотя мне это без разницы. Для меня ты последняя сволочь. И от моей ненависти тебе все равно не уйти.

Есть в тебе страх, есть. Боишься, потому что не знаешь, как оно еще все повернется. Помнишь авианалеты? Когда самолеты союзников поблизости от лагеря бомбы кидали? Тогда этот твой страх проступил ох как заметно. И вот таким ты мне понравился. Да-да! Здорово понравился!»

5.

Рудольф Гесс писал воспоминания.

Воспоминания пишут обычно в спокойной обстановке, стремясь к тому, чтобы ничто не мешало работе. Гесс же в выборе условий был существенно ограничен: он писал свои воспоминания в тюремной камере. Писал в ожидании суда.

Недавно в его подчинении были тысячи и тысячи узников, он был для них высшей властью, они беспрекословно выполняли его волю. А сейчас он сам стал узником. И его будут судить.

Ах, если бы речь шла о том, на больший или на меньший срок его осудят – тогда он был бы почти счастлив. Он бы многое отдал, чтобы узнать, сочтут ли возможным вообще дать ему какой бы то ни было срок. Либо… страшно подумать. Да, он не знает самого главного: удастся ли избежать смертного приговора.

Воспоминания пишут из разных побуждений. Он согласился взяться за перо в надежде добросовестным изложением того, что ему известно, расположить к себе следствие и судей, смягчить их.

«Уничтожение в Освенциме, – писал Рудольф Гесс, – происходило следующим образом. Евреев, предназначенных к уничтожению, делили на две группы: мужчин и женщин, а потом как можно спокойнее вели их к крематориям. В раздевалке узники из зондеркоманды разговаривали с евреями на их родном языке, объясняя, что их привели сюда только для дезинфекции, чтобы они могли вымыться; они советовали тщательно складывать вещи и запомнить, где они их оставили, чтобы после дезинфекции быстро и легко найти свою одежду».

То, о чем он писал, проходило перед его глазами. Для этого не требовалось усилий, потому что происходившее в лагере крепко-накрепко впечаталось в его сознание. Да что там сознание – он весь, казалось ему, пропитан, пронизан насквозь картинами лагерной жизни, голосами, запахами. А раньше у него такого ощущения не возникало. Да это и немудрено: раньше он был весь в РАБОТЕ.

«Результат действия газа, – продолжал он описание технологии умерщвления, – можно было видеть уже через 5–10 минут… Люди теряли сознание через несколько минут, это зависело от их местоположения по отношению к газоподводящим устройствам. Дольше всех выдерживали здоровые и молодые люди, быстрее гибли дети, старики и больные, а также те, кто кричал».

Не слишком ли он подробен в описаниях? Но нет, это скорее не недостаток, а достоинство. Пусть ОНИ, от которых зависит его судьба, увидят и оценят его добросовестность. И пусть от записок остается впечатление полной достоверности. Глядишь, и удастся в каких-то местах что-то смягчить, что-то подать в нужном свете.

Члены зондеркоманды сжигают тела убитых газом заключенных Освенцима. Фотография сделана членом зондеркоманды евреем из Греции Альберто «Алексом» Эррерой через двери крематория. Всего было сделано четыре снимка. Автор был застрелен при попытке побега в сентябре 1944 года.
This work is in the public domain in the United States

«Через полчаса, – писал он дальше, –  двери открывали, включали вентиляцию и сразу же начинали вытаскивать трупы… Затем узники из зондеркоманды выдергивали у трупов золотые зубы, обрезали волосы у женщин, а потом лифтами перевозили трупы наверх в печи».

Да, многое он сейчас воспринимал иначе. С удивлением обнаружив, что в процессе записывания картины освенцимской жизни, теснящиеся в его мозгу, становятся как бы выпуклее, весомее, он обнаружил и другое. Сделанное им начало восприниматься как нечто столь грандиозное, столь выходящее за рамки привычных понятий, что сам собой возникал наводящий ужас вопрос: а возможно ли за это вообще какое-либо наказание, кроме смертной казни?

И на него накатывало оцепенение, от которого можно было освободиться лишь усилием воли. Будь мужчиной, говорил он себе. И продолжал писать: «Сжигание шло непрерывно, и так же непрерывно убирали из поддувал печей спадавший туда пепел. Его дробили, а потом вывозили на грузовых машинах и лопатами сбрасывали в Вислу; пепел растворялся в воде и уплывал».

И снова терзала мысль: а возможно ли помилование? И холодным ужасом обдавало его, и снова он впадал в оцепенение…

Кто же знал, что все так повернется… Он арестован, его допрашивают эти поляки. Он в тюрьме, а впереди – суд.

Во что бы то ни стало нужно внушить тем, кто будет выносить ему приговор: он ВЫНУЖДЕН был делать то, что делал, его поставили в такие условия; не мог же он не подчиниться приказу. Путь они поймут это.

И он писал: «Эта постоянная спешка, это вечное требование рейхсфюрера СС увеличить темпы при ежедневных трудностях, вызванных войной и огромным постоянным притоком узников, – все это привело к тому, что я думал только о своей работе и на все смотрел с этой точки зрения (…). Для меня существовало только одно: все быстрее продвигаться вперед в своей работе, чтобы улучшить положение и иметь возможность выполнить полученные приказы».

Пусть до них дойдет: он по долгу службы не мог подходить к происходившему так, как они, то есть с моральными мерками. Он подходил с мерками иными: работа есть работа, ее надо выполнять; приказ есть приказ, ему надо подчиняться.

В конце концов, не он все это придумал и затеял.

«Согласно воле рейхсфюрера СС, Освенцим стал самым большим в человеческой истории местом уничтожения людей, – писал Гесс. – Когда летом 1941 года Гиммлер отдал приказ о том, что Освенцим будет местом массового уничтожения, я не мог даже в самой незначительной степени вообразить ни размеров этого, ни результатов. Действительно, этот приказ был чем-то неслыханным и ужасающим, но обоснование его убедило меня в том, что истребление является делом необходимым. В то время я не задумывался над этим, я получил приказ и обязан был его выполнить. Я не мог позволить себе судить о том, является ли массовое уничтожение евреев необходимостью или нет; так далеко я не мог смотреть. (…) «Фюрер приказывает, мы повинуемся» – этот лозунг не был для нас только фразой, мы понимали его очень глубоко и серьезно.

(…) Любой приказ фюрера, а для нас также и рейхсфюрера СС, всегда был правильным и справедливым».

Вот так-то. И не нужно приписывать ему жестокость. Он вовсе не жесток, просто железная необходимость диктовала ему соответствующее поведение.

Так он писал, и пером его водила надежда. Надежда выжить, за которую он цеплялся, как за соломинку.

Ох, как не хотелось умирать тому, кто отправил на смерть миллионы не хотевших умирать!

Я остановился на записках Гесса не для того, чтобы лишний раз уличить в попытках умалить свою вину человека, содеянное которым трибунал признал чудовищным, – и в результате бывший комендант Освенцима был повешен в возглавляемом им лагере. Я просто хочу, чтобы, используя в спорах с отрицателями Холокоста или с добросовестно заблуждающимися на эту тему воспоминания Гесса, мы не забывали, что о чем-то он умалчивает, что-то приукрашивает, сваливает с себя вину за массовое уничтожение евреев на Эйхмана и Гиммлера, изображает некоторые категории узников в неприглядном виде с таким подтекстом: а чего ж еще от них ожидать, не зря же они считаются расово неполноценными… Будем помнить об этих и других фокусах Гесса, об искажениях и неточностях в его тексте.

Обратим внимание еще на одно: он вполне отдавал себе отчет в не имевших дотоле аналогов масштабах уничтожения людей во вверенном ему лагере. Эти масштабы потрясали. И конечно же, не его одного.

Человек не может участвовать в акциях уничтожения безнаказанно для своей психики. Одно дело – бой с противником, и совершенно другое – убийство мирных безоружных граждан. Известно, что у участвовавших в массовых расстрелах бывали тяжелейшие нервные срывы. Подобное случалось и с лагерной охраной, в том числе и в Освенциме.

И нет ничего удивительного в том, что «слабым звеном» в освенцимской охране оказались те, кто не прошел полной школы нацистского оболванивания, начиная с гитлерюгенда, кто не ощущал на себе на протяжении многих лет ежедневного массированного воздействия фашистской пропаганды. Я говорю об украинских эсэсовцах.

Не секрет, что на стороне Гитлера служили и русские, и украинцы, и представители ряда других национальностей, проживавших на территории СССР. Каким образом оказались в охране Освенцима люди, о которых я сейчас веду речь, сказать не могу, но факт остается фактом: их местом службы был этот лагерь. И они, ошеломленные масштабами истребления людей, пришли к мысли, что следы столь чудовищных преступлений захотят скрыть, а охранников, как нежелательных свидетелей происходившего, уничтожить. Причем в первую очередь – их, иностранцев. Как об этих их опасениях узнали немцы? Это известно. Украинцы отказались войти в баню, чтобы пройти дезинфекцию: думали, что их удушат газом. Меж тем это была обычная баня для немецких солдат – охранников лагеря. Украинцы согласились войти в баню только после того, как им подал пример немец, унтершарфюрер СС.

Успокоило ли их произошедшее? Если и успокоило, то лишь на время. Недоверие к немцам и даже враждебность по отношению к ним нарастали – и однажды ночью шестнадцать украинских эсэсовцев, с оружием и амуницией, бежали из лагеря.

Я упоминал уже о побегах. Но тогда речь шла об узниках. А этот побег из концлагеря совершили охранники. Небывалый случай.

Их преследовали – и в конечном счете настигли. Украинцы заняли позицию в каменоломне в районе Хелма Великого около города Беруня и забаррикадировались. Позиция была выгодная, она позволила вести перестрелку с преследователями в течение целого дня. Тем не менее подавляющее численное превосходство немцев (а к операции были привлечены очень крупные силы) не могло не сыграть свою роль. Восемь украинцев были убиты, один, раненый, попал в плен, остальным все-таки удалось бежать.

В дальнейшем все служившие в Освенциме украинские эсэсовцы (которым лагерные власти уже не доверяли и от которых ожидали заговоров) были переведены для несения службы в Бухенвальд.

Один из первых читателей этого документального повествования сказал: он не знал, что ближайший соратник Гитлера, Рудольф Гесс, возглавлял Освенцим. Хочу внести ясность: речь идет о другом Рудольфе Гессе – однофамильце и тезке того фашистского бонзы, заместителя фюрера по партии, нациста «номер три», который в 1941 году с секретной миссией вылетел в Британию, был арестован, после войны судим Нюрнбергским трибуналом и отбывал затем пожизненное заключение в тюрьме Шпандау (Германия), где при не совсем ясных обстоятельствах совершил самоубийство. У поэта Кирилла Ковальджи были, помнится, строчки:

 

Уже и Франко помер,

а Гесс еще живет:

по камере в Шпандау

он ходит взад-вперед…

 

Здесь же речь идет о другом Рудольфе Гессе. О первом коменданте освенцимских лагерей – Освенцима-1 и его филиала Освенцима-2 (Бжезинка), дослужившемся на этом посту до звания оберштурмбанфюрера СС. Гесс работал там с мая того самого 1940 года до ноября 1943 года, а затем по рекомендации Мартина Бормана был переведен на повышение в Берлин и стал одним из, скажем так, кураторов всей системы нацистских лагерей смерти. В марте 1946 года его арестовали. Состоялся суд, который проходил в Варшаве. В апреле 1947 года Рудольф Гесс, как я уже упоминал, был повешен в Освенциме. Стал прототипом главного героя романа Робера Мерля «Смерть – мое ремесло».

Николай СУНДЕЕВ

Окончание

Share This Article

Независимая журналистика – один из гарантов вашей свободы.
Поддержите независимое издание - газету «Кстати».
Чек можно прислать на Kstati по адресу 851 35th Ave., San Francisco, CA 94121 или оплатить через PayPal.
Благодарим вас.

Independent journalism protects your freedom. Support independent journalism by supporting Kstati. Checks can be sent to: 851 35th Ave., San Francisco, CA 94121.
Or, you can donate via Paypal.
Please consider clicking the button below and making a recurring donation.
Thank you.

Translate »