Четырехглазый еврей

Share this post

Четырехглазый еврей

65 лет назад после долгого перерыва был издан Бабель – «Избранное» с предисловием Ильи Эрен-бурга.

Share This Article

Аполек, Лютов, Гедали и Бабель

Владимир СОЛОВЬЕВ, Нью-Йорк

Почему у меня непроходящая тоска? Разлетается жизнь, я на большой панихиде.

Исаак Бабель

Пан Аполек

Он часто протирал очки – хотел видеть лучше, чем видел. Зрением он обладал чрезмерным, чрезвычайным, а ему все казалось мало. У этого четырехглазого еврея были натренированные близорукие глаза, любопытство было его страстью, которая, может, его и сгубила. Ничто не могло его остановить – ни моральные препоны, ни инстинкт самосохранения. Он заставил себя взглянуть в специальный глазок и увидел, как приподнялось в огне тело. Это было на кремации его друга поэта Эдуарда Багрицкого. Другого своего друга, джазиста и певца Леонида Утесова он повел к клетке с матерым волком. Хозяин, просунув между железными прутьями палку, дразнил и в кровь избивал зверя.

– Скажите, чтобы он прекратил, – прошептал Утесов.

– Человек должен все знать. Это невкусно, но любопытно.

Бабель поглощал впечатления, как мощная губка, всасывая их в себя с жадностью и без разбора. Когда Маяковский напечатал в «Лефе» его конармейские и одесские рассказы, они показались невероятными, фантастическими, вымышленными. Именно в связи с полемикой вокруг Бабеля Горький написал: «Человек – существо физиологически реальное, психологически – фантастическое». Бабелевская литая проза, и без того метафорически сложная, обрастала эпитетами, ярлыками и легендами. Одни видели в ней «эпос революции», другие – «поэзию бандитизма». До сих пор спорят, к какому «-изму» Бабеля отнести: к натурализму? к романтизму? к эстетизму? к реализму? Ему самому казалось, что у него нет воображения, а только жажда им обладать. Паустовскому он сказал:

– На моем щите будет вырезан девиз: «Подлинность».

Помните: «С подлинным верно»? Конармейская дневниковая тетрадь Бабеля чудом сохранилась, в ней – конспекты будущих глав «Конармии»: литературные сюжеты совпадают с реальными.

Ничто так не поражает, как реальность.

Реальность кажется фантастикой, когда впервые вводится в литературу.

Реальность и литература существуют в разных измерениях.

«Во многом документален Исаак Бабель, – писал Виктор Шкловский. – У него явления, поэтически описанные, остаются документальными: сопоставленные автором, они освещают друг друга, создавая новый сюжет».

На обновленный мир мы смотрим старыми глазами. Не успеваем сориентировать сетчатку на резко сдвинутые координаты и параметры реальности. Для того и приходит художник в мир, чтобы снабдить нас новым зрением. Зрение Бабеля было историческим.

Самыми яростными оппоненты «Конармии» были конармейцы. Их легендарно-анекдотический вожак Буденный назвал рассказы Бабеля «бабьими сплетнями», «небылицами», «клеветой на Конармию». Попадись тот ему на глаза во время конармейских походов, будущий маршал пустил бы будущего писателя в расход. Другой конармеец, Всеволод Вишневский, сочинил пьесу «Первая Конная», полемическую к бабелевской «Конармии»: «Моя книга – книга рядового буденновца, до известной степени ответ Бабелю… Несчастье Бабеля в том, что он не боец. Он был изумлен, испуган, когда попал к нам, и это странно-болезненное впечатление интеллигента от нас отразилось в “Конармии”… Верьте бойцу – не такой была наша Конармия, как показал Бабель».

Исаак Бабель.
Общественное достояние

«Что я видел у Буденного, то и дал», – оправдывался Бабель перед писателем-комиссаром Фурмановым.

Теперь, за давностью лет, трудно даже сказать, чем больше всего поразил читателей Бабель – новым зрением или новой действительностью? Скорее всего, сочетанием того и другого, новизной и новаторством литературной комбинации. До определенной черты литература и реальность существуют в сознании читателей раздельно. Маяковский на диспуте в 1927 году сказал:

– Мы знаем, как Бабеля встретили в штыки товарищи, которым он показал свои литературные работы. Они говорили: «Да если вы видели такие беспорядки в Конармии, почему вы начальству не сообщили, зачем вы все это в рассказах пишете?..»

Признавая жизненные факты, оппоненты Бабеля полагали, что этим фактам не место в литературе. С подобным отношением Бабелю пришлось столкнуться еще до революции, когда Горький решил – точнее, решился – напечатать в «Летописи» несколько его рассказов, «столь же коротких, сколь и рискованных». Рассказы эти и послужили поводом для привлечения Бабеля к суду по двум статьям сразу: за попытку ниспровергнуть существующий режим и за порнографию. «Суд надо мной должен был состояться в марте 1917 года, но вступившийся за меня народ в конце февраля восстал, сжег обвинительное заключение, а вместе с ним и самое здание Окружного суда».

У Бабеля были личные причины приветствовать революцию – если не Октябрьскую, то Февральскую.

Я не знаю, что полагалось по дореволюционному уголовному за ниспровергательство и порнуху. При новом режиме Бабель получил сполна: за клевету, за любопытство, за талант. Буденный своей критикой предварил – а может, и предсказал или даже подсказал, кто знает? – его насильственную смерть. Пуля в затылок – какая литературная награда выше этой? Казня поэтов, Левиафан явно переоценивает их роль. К примеру, Платон предлагал просто изгонять их из идеального государства.

Дореволюционные рассказы Бабеля достаточно традиционны, хотя и более откровенны и жестки, чем у его литературных гуру – Мопассана, Чехова, Шолом-Алейхема. Горький извлек Бабеля из литературы и отправил в люди. Командировка длилась семь лет – с семнадцатого по двадцать четвертый. За это время Бабель перепробовал, по его словам, тысячу шестьсот постов и должностей: был солдатом на румынском фронте, служил в Чека и Наркомпросе, в продовольственных экспедициях, в Северной армии против Юденича и проч. Революция дала Бабелю не только новый материал, но и новое зрение: революционное. Понадобилось время, чтобы читатели адаптировали свои глаза и признали визуальную правоту писателя. В 1935-м, за несколько лет до расстрела, маршал Блюхер согласился, что Бабель дал яркую характеристику Первой Конной, в том числе с изображением отрицательных явлений. А уже в шестидесятые действительный член Академии медицинских наук И. А. Кассиревский, служивший в 17-м кавалерийском полку второй бригады Первой Конной, написал: «Бабель – замечательный художник. Он увидел больше нас. Что делать, в определенном смысле все мы, очевидцы и участники буденновских походов, вспоминаем под Бабеля».

Бабель видел своих будущих героев вблизи, но смотрел на них издали, из будущего: не только как на товарищей по оружию, но и еще как на исторических персонажей. Он написал книгу о людях, которые взрывали прежние устои, рискуя быть погребенными под обрушившимся мирозданием.

Шкловский упрекнул его в том, что он был чужим в армии: иностранцем с правом удивления. Бабель в самом деле отличался от рядовых конармейцев – образовательным статусом, социальным происхождением, этнической отметиной. Но главное – той сверхзадачей, которую ставил перед собой, проводя дни и ночи в военных походах. Он был иностранцем с правом удивления, потому что любой писатель – иностранец по отношению к окрестной реальности, а удивляться – не право, а обязанность художника. Без этих коррективов характеристика Шкловского скорее бьет на эффект, чем соприкасается с истиной.

Бабель обречен был на иностранство, на чужеродство, на изгойство. Не только в Конармии, но даже в Одессе и Москве: как Джойс в Дублине, а Пруст – в Сен-Жермене. Не только в жизни – как писатель, но и в литературе – как писатель. Это не тот случай, когда сначала ниша, потом статуя. Ниши для Бабеля в русской литературе заготовлено не было. Он – статуя без ниши и без пьедестала.

Бабель вписал конармейцев в русскую историю и мировую литературу. Он был не летописцем, а художником и глядел на своих товарищей по военным походам сквозь перевернутый бинокль, ибо известно: лицом к лицу лица не увидать.

В «Конармии» есть рассказ о пане Аполеке, богомазе-еретике, который населил ангелами пригородные села и произвел в святые хромого выкреста Янека и дочь неведомых родителей и мать многих подзаборных детей Эльку.

– Он произвел вас при жизни в святые! – возмущен викарий-ревизор святотатственными образами пана Аполека.

Аполек и пана писаря, Лютова – Бабеля, готов изобразить за пятьдесят марок под видом блаженного Франциска, на фоне зелени и неба. Все четыре Евангелия для богохульника Аполека – мертвые сгустки, историческая застылость. Он сам – евангелист, точнее антиевангелист, создатель нового, своего, живого Евангелия. Он оживляет старые образы, восстанавливает оборванные временем, историей и привычкой их связи с жизнью. Творит старый миф заново.

«Окруженный простодушным сиянием нимбов, я дал обет следовать примеру пана Аполека. И сладость мечтательной злобы, горькое презрение к псам и свиньям человечества, огонь молчаливого и упоительного мщения – я принес их в жертву новому обету».

Бабель и в самом деле последовал примеру богомаза-кощунника и обычных, с тягостным грузом предрассудков, слепоты и жестокости людей сделал носителями исторического действа. В «Конармии», к примеру, помещены рядом два рассказа: «Сашка Христос» и «Жизнеописание Павличенки, Матвея Родионовича» – оба про бывших пастухов, ныне конармейцев. Прецедент в русской литературе, правда, уже был: за несколько лет до Бабеля Александр Блок представил в «Двенадцати» далеко не идеальных героев как апостолов новой веры. Разница в том, что там, где символист-романтик видел Христа, Бабель угадывал Антихриста. Величие неправды не застилало ему глаза, и вместо обычной в советской литературе тех лет апологетики революции Бабель дал гуманистическую на нее реакцию, трагическое и бессильное эхо на всесильный императив революционной идеологии.

Недаром с каждым новым изданием «Конармия» подвергалась все большей цензурной корректуре и сокращениям – вплоть до изъятия целого рассказа «У батьки нашего Махно». Происходила эвфемизация бабелевских свидетельств, ужас перед революцией сменялся ее апофеотикой.

В «Конармии» две правды – документальная и историческая. Одна не перечеркивает другую, их контрастное, конфликтное совмещение и составляет главный художественный эффект книги.

Чтобы защитить Бабеля от его оппонентов, надо с ними не спорить, а наоборот, согласиться. Да, «Конармия» в высшей степени двойственна и противоречива. Но не в большей степени, чем описываемая Бабелем действительность. Даже Ленин, свидетель необъективный, пристрастный, заинтересованный, и тот писал о зверствах, на которые осужден всякий красноармеец на фронте, но зверства эти оправдывал: трудящиеся классы, которые насильственно зажимались в тиски нищеты, невежества, одичания, не могут сделать революцию безошибочно. В работе «Пророческие слова» Ленин и вправду пророчески написал: «Мыслима ли многолетняя война без одичания как войск, так и народных масс? Конечно, нет. На несколько лет, если не на целое поколение, такое последствие многолетней войны безусловно неизбежно».

Ленин ошибся только в сроках. Одичание общества растянулось на несколько поколений и по сию пору не изжито. Наоборот, расцвело буйным цветом в этом столетии спустя сто лет.

В отличие от политика Ленина, Бабель был художником. Он рассказал в «Конармии» об одичании на войне и без того диких людей, о преступлениях, которые они совершают не по революционной нужде, а по личному вдохновению. Об эскадронном Трунове, который расстреливает пленных поляков, о припадочном Акинфиеве, который изощренно издевается над дьяконом Агеевым, о болезненно мнительном Никите Балмашеве, который без всяких на то причин всех подозревает в измене, о пастухе Матвее Павличенке, который считает убийство врага помилованием ему и не убивает, а топчет бывшего своего барина:

– Я час его топтал или более часу, и за это время я жизнь сполна узнал. Стрельбой, я так выскажу, от человека только отделаться можно, стрельба – это ему помилование, а себе – гнусная легкость, стрельбой до души не дойдешь, где она у человека есть и как она показывается. Но я, бывает, себя не жалею, я, бывает, врага час топчу или более часу, мне желательно узнать, какая она у нас есть?..

Не говоря уже о «летописи будничных злодеяний» – от уведенного крестьянского коня до оскверненной раки католического святого и загаженных икон – летописи, которая «теснит» автора «неутомимо, как порок сердца».

Первоначально, сто лет назад, рассказы о Конармии выходили с подзаголовком «из дневника» и у героев были подлинные имена. Потом, под цензурным нажимом, Бабель заменил их на вымышленные.

Эпос революции? Поэзия бандитизма? Какой там эпос, какая поэзия, когда Бабель был в ужасе от революции и ужас застилал ему глаза и подминал другие эмоции. Кроме одной: любопытство преобладало даже над ужасом. Он не мог оторваться от кровавой бойни, и даже непосредственная угроза лично ему – как интеллигенту, как гуманисту, как еврею, как очкарику – не повлекла за собой ни бегства, ни забытья, ни забвения. Он не дезертировал из истории, свидетелем и участником которой был. А если это и есть высшая форма гуманизма? Если у одних хватило сил все это вынести, то другие должны набраться мужества все это видеть, знать и помнить.

Исаак Бабель. Фото из личного дела арестованного писателя.

Бабель в ужасе и от самих преступлений революции, но еще больше – от их дальних последствий, ибо следы преступлений, как известно, ведут не только в прошлое, но и в будущее. Жестокость, садизм, самосуд, бандитизм сопутствовали революции либо были ею порождены. Попытка, из добрых намерений, приспособить Бабеля к советской литературе, легализовать в ее пределах – и в двадцатые, и с конца пятидесятых, когда он был заново, с купюрами, издан после четверти века забвения и запрета, привели критиков к намеренно ложному – ложь во спасение! – выводу, что в «Конармии» происходит совпадение нравственной позиции писателя, революционного действа и исторической оценки. Будто бы Бабель не приписывает революции преступлений своих героев, но вместе с революцией их осуждает. В самом деле, писатель – заложник вечности в плену у времени и в быстротекущей современности представляет будущее, а обоими, казалось, безраздельно владели потомки и последователи конармейцев. Историю, как известно, пишут победители.

Весь вопрос, как надолго они победители и как скоро станут побежденными?

Лютов

Спустя десять лет после «Конармии» в позднем своем рассказе «Иван-да-Марья» Бабель возвращается к уже описанному им прежде историческому и психологическому типажу. Коростелев, капитан парохода, на котором находится оружие для фронта, – бегун, драчун, неустроенная душа, пьяница и шовинист: Бабель описывает его столкновение с комиссаром парохода, латышом. Приговор, однако, выносит ему на этот раз не Бабель, а революция. Командир чапаевской сотни Макеев расстреливает Коростелева. Рассказ трагический, но характерный: клин против клина, жестокость против жестокости.

В «Конармии» авторское отношение к героям сложное, колеблемое, нерешительное. Что тому причиной – душевные сомнения или цензурные рогатки? В дневнике Бабель записывает: «Что наш казак? Пласты: барахольство, удальство, профессионализм, революционность, звериная жестокость». Склонный к правде без всяких прикрас, как бы противоречива, сложна и непостижима она ни была, Бабель и в характеристиках своих героев остается верен себе: он пишет их контрастно, оксюморонно, сочетая несочетаемое. Читатель, следящий, скажем, за поступками Трунова («Эскадронный Трунов») или Никиты Балмашева («Соль», «Измена»), вынужден по нескольку раз менять свое к ним отношение. Выясняется, что окончательной оценки быть не может, что поступки, характер, личность человека – динамичный процесс, а не однозначный результат. И о человеке мы судим не по единичным поступкам, но по всей непрерывно-прерывистой линии его поведения, его жизни, его судьбы. Герой освещен двойным светом, как на полотнах Рембрандта: характеристика распахнутая, незавершенная, каждый поступок индивидуален и историчен. Герои Бабеля одновременно палачи и жертвы, головорезы и страдальцы. Конармейский журналист Галин говорит:

– Конармия есть социальный фокус, производимый ЦК нашей партии. Кривая революции бросила в первый ряд казачью вольницу, пропитанную многими предрассудками, но ЦК, маневрируя, проберет их железной щеткой…

Бабель рассматривает Гражданскую войну не как самоцель, а как путь к будущему – а что ему еще остается ввиду победы революции? В позднем рассказе «Поцелуй» Бабель написал: «Будущее казалось никем не оспариваемой нашей собственностью, война – бурной подготовкой к счастью и самое счастье – свойством нашего характера». В этих словах скорее горечь, чем триумф: казалось, да не оказалось, увы.

Бабель стремительно раскручивает спираль жизни, и каждый новый ее виток не повторяет, а углубляет – усугубляет – наше представление о ней. Под конец некоторых рассказов читатель-совок в недоумении: занавес не опущен, точки над «ё» не проставлены, приговор не вынесен. Ну что можно, к примеру, сказать об эскадронном Трунове, который садистски умерщвляет пленных, а на угрозу Лютова «в штабе не посмотрят на тебя, Пашка», отвечает:

– В штабе через несчастную нашу жизнь посмотрят.

Трунов самоотверженно, жертвенно гибнет, и Лютов остается один на один со своей усталой совестью, потому что спор меж ними вышел, но умер он, Пашка Трунов, нет ему больше судей в мире, и Лютов – последний ему судья из всех.

C этой недосказанностью – семантическим многоточием – связаны разные, порою резко противоположные восприятия бабелевских сюжетов. Даже такой страстный поклонник Бабеля, как поэт Борис Корнилов, сочинивший в 1932 году поэму на сюжет рассказа «Соль», извратил бабелевский замысел, романтически преодолев его трагизм. Рассказ написан непосредственно по горячим следам событий, поэма – когда эти события уже превратились в легенду. Бабель рассказал о самосуде и анархии, жестокости и насилии и одновременно – о забитости, непробужденности, целинности сознания человека, выросшего в нищете, униженности и бесправии и оказавшегося с винтовкой в руках вершителем если не всемирной, как ему внушалось и как он сам верил, то по крайней мере русской истории. Отсюда трагическая изнанка характера Никиты Балмашева, описанного в рассказе «Соль» и продолженного в «Измене».

Борис Корнилов, на дюжину лет моложе Бабеля и принадлежащий уже к другому поколению, корректирует его сюжет и мифологизирует героев. Там, где Бабель талдычит о насилии и убийствах, Корнилов редактирует, а точнее, цензурирует своего литературного кумира. То объясняет, мотивирует и оправдывает поступки героев, то облагораживает их. Так изнасилованные конармейцами девушки оказываются у Корнилова сошедшимися с ними полюбовно. Бессознательно Корнилов приспосабливал Бабеля к новым временам, когда восторженные романтические легенды стали брать верх над трагической правдой.

Бабеля пытались приспособить к советской власти – и сравнительно преуспели в этом. Сам он, однако, не стал писать иначе, а перестал писать вовсе: «Да будет мне позволено молчать – какая есть свобода меньше этой?» Но даже этой свободы молчания не было. Бабеля пытались приспособить, а в конце концов убили. Как и его романтического поклонника Бориса Корнилова. «Нет человека – нет проблемы». Кто знает, может быть, в этом сталинском афоризме больше мудрости, чем в словах Сенеки о свободе молчания.

«Течет передо мною жизнь, а что она обозначает?.. Надо все это обдумать: и Галицию, и мировую войну, и собственную судьбу», – записывает Бабель в дневнике. Он обдумывал, соображал сердцем свою и чужую жизнь. Участвуя в описанных им событиях, он одновременно видел их в исторической перспективе и оценивал с точки зрения человеческой справедливости. И оценка эта была дифференцированная, и даже Лютов, герой, безусловно, автобиографический, не был задан как навсегда и несомненно правый. Скорее, читатель был поставлен в положение Лютова с его необходимостью безотлагательно решать мировые проблемы в их текущем преломлении, искать и не находить сообразие высоких идеалов, на которых он воспитан, и открывающейся ему во всей своей прекрасной и яростной отвратительности жизни.

Бабель неоднократно подчеркивает одиночество, обособленность, отщепенство Лютова в Конармии: «пан писарь», «мгновенный гость», «чистенький», «слюнтяй», «молокан», «очкастый», «четырехглазый»… «Я устал жить в нашей Конармии», – признается Лютов. Бабель описывает распри Лютова с конармейцами, не отягощенными, как он, ни высшим образованием, ни высокими идеалами, – с припадочным Акинфиевым, с Афонькой Бидой, с эскадронным Труновым. Советские комментаторы безоговорочно вставали в этих поединках на сторону конармейцев, отказывая Лютову в моральном праве судить их, ибо даже эскадронная дама, общедоступная б…дь Сашка по своим возможностям выше Лютова, который «все топчется в ветхом мире своей рефлексии». Виктор Шкловский и тот писал:

«Трудное это дело революция для интеллигента. Он ревнует ее как жену. Не узнает. Боится».

Одни комментаторы противопоставляли Бабеля Лютову – мол, автор сам иронизирует над своим героем. Другие, признавая если не тождество, то, по крайней мере, сходство между автором и авторским персонажем, полагали, что Бабель – Лютов постепенно преодолевает свои гуманитарные предрассудки. На самом деле из русских прозаиков того времени, включая Олешу, Зощенко, Тынянова и Платонова, Бабель менее других был способен к сервилизму – скорее, правда, в силу физиологических, чем нравственных причин.

Само собой, кандидат права Петербургского университета Кирилл Васильевич Лютов – наместник и псевдоним автора, его alter ego в «Конармии». Но еще и вполне реальное лицо. Человек с этим именем, отчеством и фамилией в самом деле находился в «Конармии» – и этот человек был Бабель. Как так? Очень просто. Бабель прибыл в Конармию с документами на имя Кирилла Васильевича Лютова, чтобы избежать хотя бы антисемитского обскурантизма. Только однажды русифицированный, да еще с такой лютой фамилией, авторский двойник снимает маску и признается, что еврей. Тем же именем, Лютов, подписывал Бабель свои статьи и заметки в армейской газете «Красный кавалерист» – «динамитном шнуре, подкладываемом под армию». Мучительные медитации Лютова идентичны дневниковым записям Бабеля. Если Бабель и иронизирует над Лютовым, то это, конечно же, самоирония. Что до столкновений с конармейцами, то даже с уставной точки зрения правда на стороне Лютова – и когда он собирается сообщить в штаб армии о садизме Трунова, и когда пишет рапорт начальнику дивизии об оскорблении религиозного чувства местного населения.

Это что касается документальной стороны дела.

Куда более важна художественная.

«Конармия» немыслима без автопортрета, без авторского комментария, без авторских резюме, без переживаний Бабеля – Лютова. Тогда бы перед нами была мертвая панорама со стаффажными фигурками, а не живая, пульсирующая, остроконфликтная, трагическая книга. Революция дана в «Конармии» глазами интеллигента Лютова, и мы видим ее так, как ее видит Лютов: Бабель. О чем здесь говорить: писательство – занятие интеллигентов независимо от их происхождения, и лучшие книги о революции сочинены интеллигентами – от «Двенадцати» Блока и «Белой гвардии» Булгакова до «Чевенгура» Платонова и «Конармии» Бабеля.

«Их интеллигентским глазам, глазам романтиков и идеалистов, часто бывало больно смотреть, не мигая, в раскаленную топку, где в пламени ворочались побежденные классы, победитель душил побежденного и целые пласты старой, родной им культуры превращались в пепел. И все-таки они смотрели, не отворачивались и с величайшей правдивостью написали потрясающее, безобразное и ни с чем не сравнимое в своей красоте лицо революции».

Так писала Лариса Рейснер – интеллигент, ставший революционером.

Иначе думал Исаак Бабель – оставшийся интеллигентом, несмотря на революцию.

Гедали

Центральный, ключевой образ «Конармии» – старый еврей Гедали, который говорит революции «да», потому что видит в ней совпадение с надеждами униженных и оскорбленных:

– Революция – скажем ей «да», но разве субботе мы скажем «нет»? «Да», кричу я революции, «да», кричу я ей, но она прячется от Гедали и высылает вперед только стрельбу… Революция – это хорошее дело хороших людей, но хорошие люди не убивают. Значит, революцию делают злые люди… Мы не невежды… Мы знаем, что такое Интернационал. И я хочу Интернационала добрых людей, я хочу, чтобы каждую душу взяли на учет и дали бы ей паек по первой категории. Вот, душа, кушай, пожалуйста, имей от жизни удовольствие. Интернационал, пане товарищ, это вы не знаете, с чем его кушают…

– Его кушают с порохом и приправляют лучшей кровью, – отвечает старику Лютов, а по сути Бабель самому себе.

Лютову – Бабелю бесконечно грустно от этого трагического несоответствия между мечтой и реальностью, и не железная формула, как считали советские критики, а печальное признание крутой реальности звучит в его фразе:

– Она не может не стрелять, Гедали, потому что она – революция…

На редкость тонко подметил Леонид Утесов, что в этом рассказе не два человека, а один – это диалог Бабеля с самим собой.

Бабель в «Конармии» раздвоился – на русифицированного перволичного рассказчика и жидовизированного третьеличного Гедали. Это мнимое раздвоение. На самом деле то, что Джордано Бруно назвал coincidentia oppositorum, – cовпадение противоположностей. Лютов и Гедали совпадают в самом Бабеле. Сочетая несочетаемое – высокое с низким, старое с новым, русское с иноязычным, Бабель создает свой барочный, кричащий, чрезвычайный, катастрофический стиль – под стать эпохе.

Стиль сам по себе есть уже абсолютный способ видеть вещи (привет Флоберу). Стиль Бабеля отражает его мировоззрение. В одной фразе, в одной метафоре, в одном ряду сочетает он слова и предметы, бесконечно удаленные друг от друга, семантически противоположные, полюсные. Происходит то, что Ломоносов обозначил как «сопряжение далековатых идей»: «Дед мой Лейви-Ицхок был посмешищем города и украшением его», «Все вышло по моему – и все вышло худо», «Несчастное наше счастье», «…прочь от этих подмигивающих мадонн, обманутых солдатами».

Из противоположности значений Бабель извлекает новый смысл. «Колебатель смысла», он производит внутреннюю переоценку словарного значения, перестройку внутри самого слова, определяет новые семантические границы слова. Жалобы, дрожь и нетерпение пуль, руки, воняющие холодными прекрасными мирами, девушки, которых насилуют и из-за которых стреляются, – эти метафорические комбинации взрывают классическую установку. Проза Бабеля крылатая и корневая одновременно, шлак и руда в ней активно взаимодействуют.

Бабель рассказывает, что в детстве его воображение было всегда воспламенено. Ничего из того, что он рассказывал своему гимназическому приятелю, на самом деле не существовало. «Существовало другое, много удивительнее, чем то, что я придумывал, но двенадцати лет от роду я совсем еще не знал, как быть с правдой в этом мире». И далее – все с тем же эпизодом в связи:

«По совести говоря, если сообразить сердцем, это была правда, а не ложь, но при первом взгляде на грязного и крикливого Симон-Вольфа непонятной этой истины нельзя было разобрать».

Вот именно: Бабель «соображал сердцем», но сердечные прозрения он сочетал с конкретными, почти натуралистическими, очерково-репортажными описаниями. Правда жизни и правда поэзии контрастно сочетаются, сочленяются в его прозе – взаимодействуя, они объемлют прекрасную и ужасную действительность. Их связь не по тождеству, а по контрасту: метафорическая связь.

Конечно, это сочетание крылатого вымысла и корневой правды, сплав поэзии и прозы, сердечной истины и писанных с натуры этюдов не всегда удавались Бабелю. Это был его литературный принцип, внутреннее самому себе задание, с которым он когда справлялся, а когда – нет. Есть в «Конармии» рассказы, больше похожие на очерки, застрявшие в жанре дневниковых замет. В них Бабель выступает добросовестным протоколистом, архивариусом текущей жизни: они талантливы с журналистской точки зрения, но до прозы – до бабелевской прозы – не дотягивают, лишенные ее главного свойства: контрастности.

Случалось и наоборот. Знаменитые, расхожие, оприходованные, как «Горе от ума», русской устной речью «Одесские рассказы», в которых еврейская жертвенность переключена в героический регистр и романтическая анархия противопоставлена полицейскому порядку, а гордость и благородство острословов-жуликов возникают от противного – от социального неравенства и национальной приниженности, эти красочные, декоративно и метафорически перенасыщенные сказы-байки все же проигрывают при сравнении с одновременно написанной «Конармией». Рядом с ее трагической поэзией они выглядят анекдотом, картинкой, сказкой, идиллией. Вместо напряженного полюсного противостояния слов, идей, предметов, характеров и судеб читаем веселые фольклорные истории про одесских робингудов с дружелюбными браунингами, позлащенные романтическим флером разбойничьи истории, которые дают итоги художественного воображения, а не его работу – извлеченные и очищенные зерна поэтической фантазии, а не ее гордиев узел с реальностью.

Когда юный герой рассказа «Первая любовь» стал невольным свидетелем интимных отношений взрослых, когда он увидел удивительную, постыдную жизнь всех людей на земле, то захотел заснуть необыкновенным сном, чтобы забыть об этой жизни, превосходящей мечты. «Одесские рассказы» – это и есть сон, забытье, забвение, вымысел, ностальгия по золотому веку, пир во время чумы, Итака после Трои.

Бабель еще возвратится к Одессе и напишет о ней совсем иначе. Перепишет заново свои детские впечатления и извлечет из них уже не буколические поэтизмы, но трагическую поэзию подлинной жизни. «Я усомнился в моих писаниях. Я нашел в них вычуры и цветистость», – напишет он Горькому в 1925 году. «Мне жаль, что С. М. Буденный не догадался обратиться ко мне в свое время за союзом против моей “Конармии”, ибо “Конармия” мне не нравится», – скажет он спустя еще пять лет. И наконец, в 1937 году: «Я сейчас другими глазами смотрю на Гражданскую войну».

Он «ликвидирует» одесские и конармейские хвосты, более жестко и трезво оценивая прежних героев. Принимается за автобиографическую книгу, в которой расскажет о душевном и нервном потрясении мальчика, пережившего звериную жестокость еврейского погрома («История моей голубятни», «Ди Грассо»), о неожиданном пробуждении чувств ребенка, который из мира убогой реальности, болезненной фантазии и книжной мудрости бежит к тяжелым дамбам у моря, все дальше и дальше от дома, пропахшего луком и еврейской судьбой («Пробуждение» – рассказ, созвучный написанному в том же 1930-м стихотворению бабелевского друга и земляка Эдуарда Багрицкого «Происхождение»). И не к автору ли «Одесских рассказов» обращает свою взволнованную речь автор «Пробуждения»:

– И ты осмеливаешься писать? Человек, не живущий в природе, как живет в ней камень или животное, не напишет во всю жизнь свою двух стоящих строк… Твои пейзажи похожи на описание декораций. Черт меня побери, о чем думали четырнадцать лет твои родители?

Бабель

Бабель-критик, пожалуй, прав. Его пейзаж и в самом деле напоминает театральную декорацию – концептуален, ассоциативен и тесно связан с сюжетом. И еще субъективен. Может, дело в еврействе Бабеля, а евреи, согласно Александру Блоку, «не чувствуют природы как natura naturata » – в противоположность «иудейскому гениальному чувствованию natura naturans »? Ставлю знак вопроса, не уверенный, что именно в этом причина. В отличие от предсказуемых, угадываемых, узнаваемых метафор другого представителя «южной» школы Юрия Олеши внезапные метафоры Бабеля настаивают на эффекте, а не на сходстве: «а за окном стоит ночь, как черная колонна», «сырой рассвет стекал с нас, как волны хлороформа», «ветер бегал между ветвями, как обезумевший заяц», «солнце встало над головой, как часовой с ружьем».

Метафоры Бабеля контрастны, а потом уже эффектны – не путать причину со следствием. Вот, к примеру, луна – он называет ее бездомной, медлительной, мглистой, сравнивает с дешевой серьгой, с дерзкой занозой, с побирушкой, с ящерицей, с заблудившимся теленком.

Даже цвет, основная пейзажная единица у Бабеля, не декоративен, но семантичен: педалирует настроение, ассоциируется с сюжетом. При всей полихромности цветовой палитры Бабеля есть у него излюбленные цвета. В «Конармии» это красный цвет в разных его оттенках: ему поручена цикловая связь между рассказами и одновременно он служит концептуально-исторической характеристикой. Диктат красного цвета в «Конармии» настойчив и всеобъемлющ: «обведенный нимбом заката, к нам скакал Афонька Бида», «пылание заката разлилось над ним, малиновое и неправдоподобное, как надвигающаяся смерть», «деревня плыла и распухала, багровая глина текла из ее скучных ран».

В отличие от красного цвета в поэтике символистов, ими же самими впоследствии осмеянного на пародийном уровне, ибо в нем символ преобладал над цветом, эмблема – над краской, умозрение – над реальностью (вспомним хотя бы Пьеро из блоковского «Балаганчика», истекающего клюквенным соком, или пародию Андрея Белого на собственную статью «Священные цвета»), красный цвет у Бабеля – это прежде всего реальный цвет крови, пожара, заката, зари. Одновременно – цвет времени, исторический цвет, цвет жизни и смерти, трагический цвет революции.

Красный цвет окрашивает пейзаж и действие в «Конармии» и по инерции – в «Одесских рассказах». В последующей прозе Бабеля – заметное ослабление этого цвета, замена его более спокойными и ровными: зеленым, синим, желтым. К красному цвету Бабель возвращается снова, когда опять пишет о Гражданской войне – в рассказах «Поцелуй» и «Иван-да-Марья». Эти трагические рассказы залиты красной краской сплошь, особенно «Иван-да-Марья»: Волга подожжена закатом, в степи красными валами ходят хлеба, даже лунный свет стекает по красным каналам черепицы (пейзажная предтеча трагической развязки).

Благодаря едино окрашенным рассказам «Конармии» возникает ощущение, что все ее сюжеты идут при одной и той же неизменной декорации. Цветовой фон – одновременно эмоциональный и исторический: «…Никто не видел тогда конца войне, и один Сашка устилал звоном и слезой утомительные наши пути. Кровавый след шел по этому пути. Песня летела над нашим следом».

Бабель слышал шум времени, его позвоночные переломы. Он застал жизнь в период великой ломки, видел страшное, как у Горгоны Медузы, лицо революции, смотрел на него во все четыре своих глаза, не отрываясь, как в глазок кремационной камеры. Критики прочили Бабелю большие перемены в его писательской судьбе – им казалось, он взял слишком высокий тон, чтобы удержаться в нем долго. Но сердечная патетика Бабеля, его высокий стиль, его метафоры и гиперболы, его четырехглазый взгляд на мир и революцию – вовсе не от декоративных ухищрений, но от точного, пристального чувства жизни: не обузданной, не упрощенной русской литературной традицией и бытовой нашей к жизни притертостью. «Нам кажется, что все идет, как надо, и жизнь продолжается, но ведь это только потому, что ходят трамваи», – писал Мандельштам.

В том-то и дело, что трамваи ходили, а жизнь остановилась. Это был великий эксперимент по пресечению человеческого дыхания, а критики продолжали писать о бабелевских преувеличениях. Разве может быть бóльшая метафора, чем реальная смерть человека, тем более ежели она насильственна? Фантастическая охота на человека, начатая в Гражданскую войну и достигшая апогея в дьяволиаде тридцать седьмого, была Бабелем недвусмысленно предсказана еще в «Конармии», великой книге о русской революции: «И так вилась веревочка до тех пор, пока товарищ Ленин не отворил мой штык и не указал ему предназначенную кишку и новый сальник поудобнее».

Как все близорукие, Бабель выглядел жалким и беспомощным, когда снимал очки. Его зрения, однако, хватило, чтобы угадать трагический ущерб судьбы своего поколения. Интересно, почему именно слепого Тиресия наделил Зевс провидческим даром?

Архивы Бабеля уничтожили вместе с ним, но такое у меня чувство, что, если бы они и сохранились, мы мало бы что в них обнаружили. Он был обречен на молчание не слоновьими сроками творческой беременности, но самим временем, а потом и на смерть. Какое молчание может быть большим, чем молчание мертвеца?

«О смерть, о корыстолюбец, о жадный вор, отчего ты не пожалел нас, хотя бы однажды?»

Когда его спрашивали о ближайших планах, он отвечал остроумно, хотя невесело:

– Собираюсь купить козу…

Хотел написать о коллективизации, поехал в деревню, пришел в ужас – бросил.

Занимался перелицовками для кино – поденщину предпочел лжи и приспособленчеству.

В «Конармии» бесчисленное множество синонимов смерти: уконтрапутил, решил, кончил, аннулировал, облегчил, ударил из винта… Бабель повидал смерть вблизи, четырехглазым своим зрением узнал в лице Времени знакомые черты – шел тридцать девятый, дни были сочтены, он это знал и удивлялся задержке. Его взяли позже других.

Он считал, что на войне лучше быть убитым, чем числиться пропавшим без вести.

В Нью-Йорк только что прибыла из Киева очередная партия новой книги Владимира Соловьева «САМОУБИЙСТВО РОССИИ. КОТ ШРЁДИНГЕРА». Киевское издание. 440 страниц. Все доходы от книги идут в помощь Украине.

Цена книги с автографом автора — $31 (включая пересылку). Чеки направлять по адресу:

Vladimir Solovyov

144-55 Melbourne Avenue, Apt. 4B

Flushing, NY 11367

В Нью-Йорк только что прибыла из Киева очередная партия новой книги Владимира Соловьева «САМОУБИЙСТВО РОССИИ. КОТ ШРЁДИНГЕРА». Киевское издание. 440 страниц. Все доходы от книги идут в помощь Украине.

Share This Article

Независимая журналистика – один из гарантов вашей свободы.
Поддержите независимое издание - газету «Кстати».
Чек можно прислать на Kstati по адресу 851 35th Ave., San Francisco, CA 94121 или оплатить через PayPal.
Благодарим вас.

Independent journalism protects your freedom. Support independent journalism by supporting Kstati. Checks can be sent to: 851 35th Ave., San Francisco, CA 94121.
Or, you can donate via Paypal.
Please consider clicking the button below and making a recurring donation.
Thank you.

Translate »