Быть Булатом. Тоска по Родине, которой нет

Share this post

Быть Булатом. Тоска по Родине, которой нет

Смерть отбрасывает на судьбу человека какой-то особый отсвет. Не в том смысле, что о мертвых ничего, кроме хорошего, – это как раз туфта. Дело в другом: смерть создает особое, двойное освещение, как на портретах Рембрандта. Случайное становится вдруг значимым, мелочи обретают тайный смысл, мимолетное обнаруживает связь с вечностью. Вот и с Булатом, когда его вдруг […]

Share This Article

Смерть отбрасывает на судьбу человека какой-то особый отсвет. Не в том смысле, что о мертвых ничего, кроме хорошего, – это как раз туфта. Дело в другом: смерть создает особое, двойное освещение, как на портретах Рембрандта. Случайное становится вдруг значимым, мелочи обретают тайный смысл, мимолетное обнаруживает связь с вечностью. Вот и с Булатом, когда его вдруг не стало среди нас двадцать лет назад, вечность творит странные вещи.

Не спорь по мелочам, не уступай в главном

Даже встречи с ним, одно время довольно плотные, по делу и без, я вспоминаю теперь как бывшие в какой-то иной жизни, за пределами реальной, хотя на самом деле они происходили в самых что ни на есть конкретных местах – в Москве, Переделкине, Ленинграде, где мы с ним познакомились. Я приехал к временному (из-за второй женитьбы) ленинградцу за тридевять земель, на питерскую окраину Ольгино на Ольгину улицу, чтобы в присутствии его новой жены Ольги уломать сочинить пьесу о декабристах для ТЮЗа, где служил завлитом. Было это, если мне не изменяет память, в конце 63-го или в начале 64-го. Точно помню – зимой, пробирался по окраине сквозь сугробы. Мне, 21-летнему, Окуджава казался стариком, хотя ему еще не было сорока. Зато Оля была красивой молодой женщиной, которая по какой-то особой спартанской системе выкармливала крошечного сына Булю. Еще помню, Булат жаловался в тот день, что ему в Ленинграде плохо пишется, а Буля вскоре тяжело заболел и попал в больницу. Я его увидел через пару лет в Коктебеле – здоровым, высоким, красивым, весь в кудрях, мальчиком.

А тогда, от Димы Молдавского, главреда 2-го объединения «Ленфильма», я узнал, что они отвергли сценарий Окуджавы на декабристскую тему, и Молдавский, идеологический реакционер, но человек добрый, и явно не он был инициатором запрета, посоветовал мне связаться с Окуджавой: переделать сценарий в пьесу – раз плюнуть, Булат закамуфлирует острые места, и кто знает: пьеса может проскочить, хотя церберы те же. По моей просьбе Булат и перекроил сценарий в пьесу – скорее элегическую, чем героическую, она проходила со скрипом обкомовско-горлитовскую цензуру, но – проскочила!

К большому моему удивлению, Булат шел на уступки, поставив тем самым городские власти в трудное положение: им ничего не оставалось, как разрешить спектакль. Я гадал тогда, почему он так уступчив, и решил, что это такая тактика, в конце концов, она сработала, победителей не судят. Теперь я понимаю, что была еще одна причина, более важная. Убирая из пьесы намеки и резкости, он не просто шел на компромисс с предержащими, но продолжал работать над пьесой, делая в том числе и такие исправления, о которых его никто не просил. Открываю однажды полученный от него уже из Москвы пакет с переделанной пьесой и читаю «сопроводилку»:

Булат Окуджава. Архив Владимира Соловьева
Булат Окуджава. Архив Владимира Соловьева

«Посылаю Вам экземпляр с правкой. Может быть, это интересней. Смотрите. Кюхельбекера я выбросил, т.к. эта фигура крупная, а то, что есть у меня, – смешно. Так уж пусть его не будет. Его реплики поделил меж Бестужевым, Пановым и Борисовым».

Мне даже кажется, что Булат с удовольствием шел на «уступки»: пьеса становилась тоньше, глубже и, как ни странно, политически острее. Зато наотрез отказался заменить титул, как его ни упрашивали, и накануне спектакля на ленинградских улицах появились афиши с этим крамольным по тем временам названием: «Глоток свободы». Было это в середине 60-х, когда на всех фронтах отечественной жизни шел откат от демократических завоеваний хрущевской эпохи, и именно тогда битый, но недобитый Николай Павлович Акимов, главреж ленинградского Театра комедии, дал совет растерявшейся интеллигенции:

– Не спорь по мелочам, не уступай в главном.

Легко сказать.

Если кто и взял на вооружение этот лозунг, то Булат Окуджава, бывший тогда в частичной опале. Он воздерживался от публичных акций, но сама его поэзия была публичной акцией – не было необходимости в дополнительных. Кое-кто попрекал его даже личным равнодушием, политической индифферентностью, Нагибин дал ему довольно точную характеристику в своем «Дневнике»: холодный и проницательный (и еще парочка дневниковых нелицеприятностей). Окуджава входил в возраст, и то, что Толстой назвал коростой старческого равнодушия, наступило у него задолго до старости. Можно сказать и по-другому, по-акимовски: он не опускался до мелочей, чтобы защитить главное. Иное дело: то, что он считал мелочами, для других мелочами не являлось.

Ложка дегтя

Помню наш разговор на перроне Московского вокзала у «Красной стрелы». Я провожал его в Москву в немного возбужденном состоянии: как раз в тот день я подписал коллективку в защиту Бродского и теперь сетовал Булату на судьбу, но не на свою, а на ту, что ожидает Осю в ссылке. К моему удивлению, Булат счел мои прогнозы излишне мрачными, сказав, что сейчас не сталинские времена, ссылка – не тюрьма, и неожиданно вспомнил, как после окончания университета его распределили в Калужскую область, в деревню Шамордино, школьным учителем. Тогда меня это сравнение покоробило, а сейчас нахожу его пусть субъективно, но обоснованным. Хотя, конечно, есть разница между деревней Шамордино и деревней Норенская, куда подзалетел Бродский, да и распределение Министерства просвещения – это не административная высылка по решению нарсуда.

Лично для меня постановка «Глотка свободы» в ТЮЗе была своего рода реваншем или индульгенцией – не знаю, какое слово кстати. Работать в театр я пришел из газеты «Смена», где осенью 61-го была напечатана первая погромная статья против Булата – в ответ на его триумфальное выступление в ленинградском Дворце искусств, в переполненном зале, с конной милицией на улице. Это было таким экстраординарным событием в жизни – не только культурной – Ленинграда (да и в жизни самого Булата – по контрасту с его, полутора годами раньше, провалом в московском Доме кино, где он был освистан; Булат сбежал с собственного вечера, плакал), что власти просто не могли не отреагировать, вот Игорь Лисочкин и опубликовал заказную, или, как сейчас говорят, проплаченную, статью «О цене шумного успеха», которую тут же перепечатала столичная «Комсомолка». Так что заказ шел все-таки не из нашего провинциального горкома-обкома, а из ЦК – КПСС или ВЛКСМ, не знаю. Внутри редакции, понятно, все переживали эту публикацию как позор, но что мы могли сделать? Знакомство с Булатом и началось с моего признания, что я работал в нашей молодежке, когда там была опубликована та чернопиарная статья. Булат улыбнулся:

– Ложка дегтя.

А бочкой меда, само собой, был его триумф в нашем Дворце искусств, с него и пошло победное шествие Булата по городам и весям России, а потом и за пределы. Остановить его уже было не под силу ни КГБ, ни ЦК – любому.

Одиночество
в многолюдье

Для внешней жизни у Булата оставалось немного – он весь расходовался на литературу. Отсюда его крутое одиночество: несмотря на несколько верных друзей и тьму поклонников/поклонниц, всенародный бард был типичным интровертом. Так случается сплошь и рядом: известные юмористы (Зощенко, например, или Довлатов) – по жизни беспросветные пессимисты, а тончайшие лирики – замкнутые, сухие люди, как тот же Тютчев, возведший свою обособленность в жизненный принцип: «Молчи, скрывайся и таи и чувства, и мечты свои». По тому же закону противоположностей, утешительные и слезоточивые лирики типа Окуджавы должны быть хладными, как лед. Или он душевно поизрасходовался в молодости? В чем убежден, так это в его однолюбии – к первой жене: старая любовь могла умереть, могла и выжить, но вряд ли оставила место для новой. Душевная атрофия предшествует обычно физической.

Письмо Булата Окуджавы. Архив Владимира Соловьева
Письмо Булата Окуджавы. Архив Владимира Соловьева

Дама, которой Булат никогда не изменял ни с кем, несмотря на ее капризы, – муза.

Одиночество в многолюдье преследовало Булата всю жизнь, многие годы он безвылазно жил в Переделкине, погруженный в историческую атмосферу своих псевдоисторических романов, а Оля Окуджава считает даже, что именно одиночество послужило причиной его смерти, хотя были, конечно, и физические: астма, инфаркт, подхваченный в Париже грипп обернулся пневмонией. Однако именно Оля настаивала на продолжении концертной деятельности – полагаю, не из одних только меркантильных либо честолюбивых соображений, но чтобы вернуть Булата к жизни, в общество, к друзьям, в семью. Окуджава продолжал сочинять песни, но это уже была тень тени, пародия на самого себя прежнего. Как сказала Ахмадулина, привычка ставить слово после слова. Завод кончился, лирическая струна ослабла, Окуджава пережил самого себя.

Настали новые времена, а новые времена – новые песни. Но и старые песни пелись по-новому или не пелись вовсе: «Голубой человек», «Голубой шарик», «Комиссары в пыльных шлемах». Это – применительно к Окуджаве-человеку, а не только к его песенному творчеству и концертной деятельности. Именно в середине 70-х Булат сказал мне, как в прощальную встречу Владимир Максимов доверительно сообщил ему, что уезжает с заданием, что сознательно пошел на связь с КГБ. Это было так странно слышать про редактора «Континента», ярого антисоветчика. Не знал, что и думать, и сейчас воздержусь от комментария. Другой вопрос, кого этот рассказ больше характеризует: героя рассказа или самого рассказчика? Окуджава был растерян, именно растерянность делала его жестким, несгибаемым. Да и возраст, когда костенеет позвоночник.

«Грязца своя»

К началу 90-х Булат уже выпал из времени: не только поэтический дар иссяк, но и присущая ему надсхваточная устраненность. По призыву друзей Окуджава ринулся в политику, но как-то невпопад, грубо, перебарщивая. Когда в начале октября 1993-го Россия оказалась по разные стороны баррикад и Ельцин расстрелял из танков оппозиционный парламент, на чем, собственно, и закончился русский эксперимент с демократией, дальше все пошло наперекосяк, выборы превратились в проформу, а демократические институты – в потемкинский фасад, тихий, сдержанный, тонкий и мудрый Булат проявился как политический экстремал, правее Папы, в нем самом проснулся воспетый им когда-то комиссар в пыльном шлеме: «Я наслаждался этим. Я терпеть не мог этих людей, и даже в таком положении никакой жалости у меня к ним совершенно не было. И может быть, когда первый выстрел прозвучал, я увидел, что это – заключительный акт».

После операции на сердце в США на собранные его американскими поклонниками средства Окуджаву тянуло обратно в Россию: «Грязца своя…»

Я хочу вернуться к тому Окуджаве, которого знал, любил и люблю.

Тонкий стилизатор и остроумный пародист в своей исторической прозе, Окуджава даже в эпистолярный жанр вставлял изящные ретроспекции. В ответ на мои жалобы на сложности с установкой телефона в нашей новой питерской квартире он писал:

«Что же касается телефона, этой самой штуковины, которая мешает жить, а годна разве лишь на то, чтобы покликать доктора, то бог с ней совсем, не расстраивайтесь, а дóктора (будь он неладен) можно вызвать, велев дворнику за ним сбегать».

А кончил послание, совсем уж впав в исторический обморок:

«Надеюсь, будучи в Петербурге, заглянуть к вам, ежели, конечно, у вас, как у людей, и конюшня найдется, куда лошадок поставить, и добрая порция овса».

Он и явился в довольно скором времени, словно из каких-то других времен – с багряной гвоздикой для Лены Клепиковой.

Поэзия уходила с возрастом в прошлое, а настоящим и будущим была историческая проза, в которую Булат срочно катапультировал, почувствовав, что стихотворное вдохновение на исходе, и муза к нему захаживает далеко не с прежней регулярностью: «Допеты все песни. И точка. И хватит, и хватит о том!» К себе как к барду он относился теперь иронически, и надо было видеть, как отчужденно поглядывал он сквозь очки на крутящийся диск только что выпущенной студией Le Chant Du Mond пластинки с его записями, которую только получил в единственном экземпляре и специально для нас поставил, а подарил и надписал болгарскую, попроще:

«Дорогие Володя и Лена, спасибо вам, будьте счастливы, если это возможно».

Отсюда смешливая интонация в письме по поводу моей рецензии на его сборник:

«Что касается меня, то я себе крайне понравился в этом Вашем опусе. По-моему, Вы несколько преувеличили мои заслуги, хотя несомненно что-то заслуженное во мне есть».

Позиция Булата сводилась к тому, что песни, которые он предпочитал называть стихами под гитару, должны быть в первую очередь стихами, не прятать за мелодией свое стиховое ничтожество, быть готовыми к Гутенберговой проверке. Его стихи, несомненно, такую проверку выдержали. У него была своя поэтика, которая легко поддается формальному анализу. Об этом я и писал в той давней, 1968 года, статье, ссылку на которую обнаружил в академическом томе Окуджавы:

«Может быть, именно потому, что песни Булата Окуджавы воспринимаются нами не только как литературное произведение, а еще и как скрытое движение нашей душевной жизни, так хочется отвыкнуть, отстраниться от этих стихов, прочесть их впервые и разобрать по школьным правилам грамматического разбора: подлежащее, сказуемое, обстоятельства – места, времени, образа действия…»

Эта моя первая о нем статья очень укрепила наши с ним отношения, и теперь я понимаю почему. Отнюдь не из-за ее комплиментарного настроя. Я писал о его эмоциональной лирике не эмоционально, не лирически, но как о культурном и стиховом феномене в контексте русской поэзии. Как бы я писал о Тютчеве, Фете, Мандельштаме. Будто Окуджава давно уже умер, вышел из моды и стал классиком, и его стихи звучат для исследователя в жанре, чисто, независимо, отстраненно, без аккомпанемента знакомых мелодий. Не без некоторого самодовольства вспоминаю те, сорокалетней давности, наблюдения, которые положили начало формальному подходу к его стихам.

Москва без Окуджавы

У каждого поэта, независимо от того, сознает он или нет, есть опорные, повторные, любимые слова, которые выражают нечто для него важное, заветное, сокровенное. Самый частый эпитет в стихах Окуджавы – «последний»: «последний троллейбус», «последний парад», «последний альпийский цветок», «звезды последние», «бабочка последняя», «последний пират», «последняя примерка», «на последнем шагу» – вплоть до «последнего стиха», после которого Окуджава сочинил немало новых. Часто он заменял любимый эпитет на развернутый синоним, в котором элегическая, щемящая нота звучала еще надрывней: «…поздний час – прощаться и прощать», «Умирает мартовский снег…», «Пока Земля еще вертится, и это ей странно самой…», «В миг расставанья, в час платежа, в день увяданья недели…»

Коллаж Сергея Винника
Коллаж Сергея Винника

Теперь, два десятилетия спустя после смерти Булата, меня не покидает чувство, что вся его поэзия была затянувшимся прощанием с миром, репетицией вечной разлуки: «Я жалоб не слыхал от них, никто не пожелал вернуться. Они молчат, они в пути. А плачут те, что остаются». Отсюда интонация – слезливая, прощальная, предсмертная, если не вовсе потусторонняя. Об этом мире Окуджава говорил, как бы глядя на него из другого. Не отсюда ли постоянные ретроспективные оглядки и общий сентиментально-пассеистский настрой поэзии Окуджавы? Его любовь к миру окрашена прощально и ностальгически, он был патриотом страны, которой не существовало ни на одной географической карте – пространство он сменил на время. Тосковал по родине, как эмигрант, пусть внутренний, – позаимствуем это слово из советского новояза.

Из всех знакомых Булат первым пришел в гости, когда я в очередной раз переехал – на этот раз в Москву, всего за пару лет до отвала из России. Все бумаги уже были подписаны, но вещи не прибыли, я жил один. Мы оказались почти соседями: он жил у «Речного вокзала», я – в четырех от него остановках, у станции метро «Аэропорт». Спросил его, кем себя чувствует – армянином или грузином. Булат всерьез занялся своей генеалогией и поведал мне о еврейской четвертинке или осьмушке, не помню: кто-то среди его предков был из кантонистов. Я пошутил:

– Если считать от Адама, мы все евреи.

– Адам – не еврей, – поправил меня Булат. – Первый еврей – Авраам.

Мы долго в тот вечер сидели на кухне, а потом он катал меня на машине по ночной столице и жаловался, что Москва изменилась неузнаваемо, Арбат из места действия, пусть и романтического, стал театральной декорацией, туристическим китчем. Было это летом 1975 года. Булат еще поживет 22 года, оставаясь неизменным, то есть самим собой, коснея в катастрофически изменчивом, обвальном, катаклитическом, перевернутом мире.

Но уже тогда, а тем более позже, когда наши пути разошлись, но легко представить на расстоянии, даже из-за океана, Окуджава остро чувствовал свое одиночество в/на миру, а признался в нем еще раньше, в самом начале пути – в песенке о Леньке Королеве:

image007_2Потому что (виноват), но я Москвы

не представляю

без такого, как он, короля.

Вот и мне теперь не представить Москвы без Окуджавы.

Да и нет уже больше той, окуджавской Москвы.

И была ли она в реале?

Я ее не застал и знаю только со слов поэтов. Окуджава был ее последним – нет, не певцом, а вспоминателем, мнемозинистом, плакальщиком.

Сказочник умер, сказка стала легендой, легенда окаменевает в миф.

 

В Москве завершено издание сенсационного мемуарно-аналитического пятитомника Владимира Соловьева и Елены Клепиковой:

«Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека»;

«Иосиф Бродский. Апофеоз одиночества»;

«Не только Евтушенко»;

«Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых»;

«Путешествие из Петербурга в Нью-Йорк. Шесть персонажей в поисках автора: Барышников, Бродский, Довлатов, Шемякин и Соловьев с Клепиковой».

Дополнительно вышли новые версии двух первых книг: «Довлатов. Скелеты в шкафу» и «Бродский. Двойник с чужим лицом».

Подарочные издания со множеством цветных и черно-белых впервые публикуемых иллюстраций.

Цена каждой книги c автографом авторов, включая почтовые расходы, – $25, всего пятитомника – $100.

Принимаются также заказы на новую книгу Владимира Соловьева и Елены Клепиковой «США – PRO ET CONTRA. ГЛАЗАМИ РУССКИХ АМЕРИКАНЦЕВ». Цена – $25.

 Чеки посылать по адресу:

Vladimir Solovyov

144-55 Melbourne Avenue, Apt. 4B

Flushing, NY 11367

Владимир СОЛОВЬЕВ,
Нью-Йорк

Share This Article

Независимая журналистика – один из гарантов вашей свободы.
Поддержите независимое издание - газету «Кстати».
Чек можно прислать на Kstati по адресу 851 35th Ave., San Francisco, CA 94121 или оплатить через PayPal.
Благодарим вас.

Independent journalism protects your freedom. Support independent journalism by supporting Kstati. Checks can be sent to: 851 35th Ave., San Francisco, CA 94121.
Or, you can donate via Paypal.
Please consider clicking the button below and making a recurring donation.
Thank you.

Translate »