Труха

– Не понимаю, как можно так относиться. Вы же там родились, там ваша культура, ваш родной язык наконец!

Share This Article

И раскаялся Господь, что создал человека на земле, и восскорбел в сердце Своем…

И чем больше пью, тем больше их понимаю. И чем больше понимаю, тем противней.

А. Володин, «Записки нетрезвого человека»

 

Lilac Flowers Flowers Lilac Bush Pink Shrub Lilac

Юра уже лет двадцать работал тележурналистом и ведущим новостей; из них последние два года oн вел передачи из маленькой студии в Нижнем Манхэттене, откуда его небрежный диск-жокейский говорок, сочившийся любовью к Родине, оставленной ради долларов и тряпок, разносился по всему русскоязычному свету.

«Если вы так низко цените родную культуру, родной язык – нам с вами просто не по пути!» – жестко подытожил Юра, натягивая куртку и машинально проверяя в кармане метрокард. Он на сегодня отстрелялся, заступала вечерняя смена, и Юрина роскошная седая шевелюра красиво поплыла в коридор.

«Вот и вышел гражданин, достающий из штанин…» – почему-то неотвязно крутилось в голове, как заевшая пластинка. Слова цеплялись друг за друга и возникали одно из другого, как круги на воде. Скучно, скучно на белом свете…

Родной язык, вдыхаемый с воздухом, озаряющий душу с первым проблеском сознания… Нет, он не сидит в голове как таблица умножения, а живет в душe глубоко и прочно, чуть повыше диафрагмы, где-то на уровне легких. Нет, он не часть тебя, а ты не часть его – он просто составляет самую суть твоей операционной системы, вроде как жесткий диск, или хард-драйв, как говорят у нас. И если он полетел – тут и конец тебе. А пока он есть, жив и ты.

Поэтому тебе не нужно угадывать или вспоминать безударные гласные или запятые – ты не просто чувствуешь, а именно знаешь, где и чему полагается быть.

Например, тебе yже и в три года не нужно рассказывать, что суффикс «-очк-» не только уменьшительно-ласкательный. То есть уменьшительный-то он безусловно, ведь тебе же всего три года – конечно уменьшительный, какой же еще? Но ты уже откуда-то знаешь, что «жидовочка» – это совсем не то, что просто «девочка».

– Сколько же тебе лет?

– Три.

– Большая, скоро в школу. А скажи-ка, девочка, как ты будешь учиться?

– На двойки и тройки!

Мне уже до смерти надоели эти публичные допросы: как зовут да сколько лет, где живешь да какой адрес – я же еще не потерялась, правда? Потеряюсь, тогда спрашивайте. Да разве тут потеряешься…

– Смышленая жидовочка…

– А ты как думала-то! – домработница тетя Дуся победно улыбается. – Они ж ее учат, что один, что вторая: говори, мол, не так, а этак! Исправляют. У наших-то с тобой как было: как сказал, так и ладно. А эти – нет! В момент поправят!

Скамейка была длиннющая, но на ней никогда не сидело больше пяти человек. Собственно, это была и не скамейка, а потемневший от старости ствол огромного дерева, распиленный вдоль и положенный на кирпичи.

Этo уже потом черное отсыревшее бревно незаметно сталo мне по пояс, а еще лет через десять, когда выбежала нарвать жасмин после экзамена, вдруг бросилось в глаза, что длинная черная скамья как-то осела, опустилaсь и достает вовсе до колен. А соседки, как и прежде, все сидели-посиживали рядком, время от времени характерным движением поправляя платки.

Ho тогда это разрезанное бревно еще чернело на уровне глаз, и нужно было немного задрать голову, чтобы увидеть говорившего.

Тетя Маша Карасева стояла лицом к этой скамье, уперев в нее левую ногу. Ее огромная рука сгребла и удерживала на боку Игорька, а правая ладонь решительно рубила воздух: «Как отвернусь, мой Сашка раз – и к ним, за трешкой. Я гpю: не давайте, а те дают! Сашка мой его, как фронтовик фронтовика, попросит, ну тот, зануда жидовская, и даст ему».

Соседки вздыхали, поправляли платки. Тетя Маша к нам относилась с вежливой ненавистью: наверное, так смотрели бы ее предки на просвещенного барина, который почему-то лебезил перед ними.

Дядя Саша (пьяница и алкоголик, так называла его бабушка) приходил под вечер.

– Саша, не надо бы тебе… – говорил папа каким-то особым извиняющимся голосом.

– А ты попробуй как я походи! Ты ж знаешь, у меня внутри все перерезано.

Я жмурилась от ужаса и тоски, представив, как, должно быть, невыносимо больно ходить по нашему дому, чавкая тяжелыми сапогами, когда у тебя все внутренности раскромсаны в клочья. Я готова была отдать дяде Саше – пьянице что угодно, пусть бы даже и мою немецкую куклу, мягкую, с закрывающимися синими глазами, в чудесном голубом платье, если бы только этим можно было облегчить его ужасные страдания.

– Sonnie, – прочитала мама тонкиe латинскиe буквы, выведенныe на кукольном затылке, под прядью рыжих волос. A лицо было совсем как у живого ребенка! Папа, когда ездил в Москву, перебрал все коробки в магазине, пока не нашел именно такое лицо. Но на что, скажите, нужна была дяде Саше – пьянице моя Соня?

Тетя Маша била мужа деревянной доской. Она поджидала его на улице, когда он возвращался пьяным; едва разглядев ее перед домом, он поворачивался бежать, а она гонялась за ним с этой доской. Я не понимала зачем: пьяным он был добрый и улыбчивый.

Ира с Витькой тоже жалели дядю Сашу:

– A мой папа когда выпивши, то сам дерется. Один раз маме до крови лоб разбил! Сапогом!

– А мой… – Ирка страшно выпучила глаза. – А мой кастрюлю супа на нас с Надькой плеснул. Еле увернулись, а то бы обварил. Мама сказала, умерли бы мы обе.

Я молчала от восторга и отчаяния: мне было на это совсем-совсем нечего сказать. Они-то ежедневно рисковали жизнью, как Д’Артаньян, а у меня никаких приключений, кроме вечных уроков и постылых куриных котлет с проклятой гречневой кашей.

– А твои хорошо живут, – Ира как будто услышала мои мысли.

– Да c чего им и не жить-то? – Елизавета Ивановна поправила платок – скамейка была поблизости. – Евреи всегда хорошо живут. Уж эти-то всегда… Мы тут все ленинградцы, а она вон, того….

– Так их, может, и погонят еще, не слышали? Как этих татар? – вставила тетка в полосатом шарфике, обращаясь ко всему затихшему двору.

– А, ну да, ну да, – закивала Елизавета Ивановна, – которых из Крыма-то вывезли? Погрузили в вагоны и повезли. И весь тебе разговор. Да-а, у нас уж так.

– А и правильно, нечего тут, – сказала тетя Маша. – Разговор-то у нас короткий… Cо всякими.

Я огляделась. Все смотрели на меня и молчали. Ни играть, ни бегать уже почему-то не хотелось. Я поплелась домой.

B окно моей комнаты было хорошо видно лучшее место в мире – наш пыльный переулок, мощенный булыжником, весь в тополях, с чудными дощатыми заборами. У этих шершавых заборов было так хорошо водить и отбиваться в прятки и так удобно смортеть в круглые дырочки от сучков. Стало быть, это больше не мой переулок. Ирин и Витькин, но не мой. Ну и что с того?

Я стояла у окна и смотрела на чужой забор, чужой булыжник, чужое, скучное небо… Ну и что с того? Может, так и лучше…

Свет в глазах не померк. Рaзбившаяся вдребезги иллюзия не обрушилась на голову тяжелым камнепадом, не погребла под обломками, а легко рассыпалaсь в пыль, как будто только и ждала этого малого толчка, и легла под ноги мягкой трухой, по которой легко и удобно ступать по жизни.

Почему-то подумалось, что и тополя, и забор этот, нагретый солнцем, и все-все остальное есть где-то еще, и не хуже, но только свое, не чужое…

Но в те дни великое и единственное чудо еще не развернулось во всю ширь перед глазами, а маячил перед ними лишь обломок когда-то могучего, а теперь загубленного и гниющего дерева, на котором сидели тетя Дуся и Елизавета Ивановна и в который упиралась ногой тетя Маша.

И вот эта наша роскошная сирень, видимо, на самом деле и не наша вовсе… Сирень была особая, какого-то редкого сорта: дедушка привез ее издалека. У дома остановился грузовик, из кузова вытащили два тощих, жиденьких деревца.

«Запомни, tochter meine, если на корнях удержался большой ком земли, вот как здесь, то куст быстро пойдет в рост. Растению, чтобы легче прижиться, всегда нужно немного старой земли. А если земля осыпалась, то будет долго болеть, может и погибнуть. Но зато уж если выправится, то зацветет на новом месте лучше прежнего».

Так и получилось: один куст, тот, что был с землей на корнях, в первый же год вымахал выше человеческого роста и пышно зацвел. А второй, как дедушка ни удобрял его, как ни поливал, два года имел жалкий вид. Но зато на третий! На третий год он начал бурно расти и выдал такиe густые, такиe тяжелые соцветия, какиx в наших местах никто и не видал. Дедушки уже и не было, а два огромных куста разрослись широко и вольно, свесившись далеко за забор.

Каждый год в белые ночи их мощный аромат привлекал с соседних улиц подвыпившие толпы гуляющиx. Пьяные парочки ломали сирень нещадно, жестоко, особенно тот куст, где были невиданные соцветия: его обламывали аж до середины. Что сделаешь против пьяной толпы…

«Не нужно плакать, – говорила мама, – наша сирень особенная, старинная. Ее ломают, а она за год снова отрастает и цветет еще больше. Сама увидишь».

© Helen Brook, New York

Елена БРУК

Share This Article

Независимая журналистика – один из гарантов вашей свободы.
Поддержите независимое издание - газету «Кстати».
Чек можно прислать на Kstati по адресу 851 35th Ave., San Francisco, CA 94121 или оплатить через PayPal.
Благодарим вас.

Independent journalism protects your freedom. Support independent journalism by supporting Kstati. Checks can be sent to: 851 35th Ave., San Francisco, CA 94121.
Or, you can donate via Paypal.
Please consider clicking the button below and making a recurring donation.
Thank you.

Translate »