Еще раз о концлагерях
Пусть в этих записках появится еще одно имя: Карл Рорбахер. Принадлежал к лагерной элите Маутхаузена. За всю историю этого концлагеря – единственный высокопоставленный представитель самоуправления, который никогда не издевался над узниками.
Фрагменты недописанной книги
Окончание. Начало
6.
Вряд ли это далось ему легко. И не только потому, что надо было справиться с соблазном, которому так просто поддавались другие… Известно, что власть развращает, а тут – власть над множеством заключенных. Ведь Рорбахер занимал не должность капо, у которого в подчинении сто человек из его рабочей команды, и не пост блокового, под чьим началом тысяча человек. Он был лагерным старостой.
Однако дело не только в соблазне, с которым он справился. Дело и в том, что Рорбахер действовал вразрез с предписаниями эсэсовского начальства.
Об этих предписаниях красноречиво свидетельствуют слова старосты четырнадцатого блока того же лагеря Франца. Обращаясь к узникам, он орал:
– Мне поручили угробить всех вас! И я это сделаю!
Да, не только голодом и непосильным трудом уничтожали заключенных. Франц гнал их в мороз, голых по пояс, на водные процедуры, а в жару заставлял приседать и выпрямляться до тех пор, пока все не валились с ног. Устраивал профилактическую порку: выбирал пять-шесть человек – и каждый из них ни за что ни про что получал по двадцать пять ударов палкой. Но всего печальнее то, что Франц, о чьих «художествах» свидетельствовал бывший узник Маутхаузена Всеволод Остен, был одним из многих, и эти многие были ничуть не лучше него. Они превращали жизнь подвластных им людей в ад. И так было во всех лагерях смерти.
Между прочим, именно в Маутхаузене специально откомандированный сюда эсэсовец, начальник рапорта Палич отобрал тридцать отъявленных головорезов из числа немецких уголовников на посты лагерного самоуправления в Освенциме. И там они развернулись вовсю…
На этом фоне Карл Рорбахер смотрится как нечто чужеродное. Между тем он не был подпольщиком, не вел борьбу с нацистами. Он был человеком, не пожелавшим, подобно Томасу и Шимчаку, превратиться в зверя.
О подпольщиках – разговор особый. Двумя словами тут не обойтись. Но пока о другом.
Один из первых откликов на первоначальный вариант этого материала я получил по электронной почте от Михаила: «Николай, с интересом прочел Ваших «Узников». Наверное, это ответ моему сыну после просмотра фильмов об освобождении: как же они не сопротивлялись? Ждем продолжения».
«Как же они не сопротивлялись?» Вопрос, что называется, на засыпку. Вопрос, сквозящий в пронзительной книге Эли Визеля «Ночь», звучащий в замечательном фильме Анджея Вайды «Пейзаж после битвы», в других произведениях… Вопрос, вызывавший жаркие споры между мной и моим ближайшим другом. Он видел в жизни узников в концлагерях лишь одно: их покорность. Я делал упор на другом: даже в столь невыносимых условиях находились люди, решавшиеся на борьбу, на подпольную деятельность. «Да какое подполье? – кричал в запале спора мой друг. – Они там головы поднять не смели!» Я приводил доказательства…
По сути, каждый из нас вольно или невольно выпячивал одну из граней концлагерной жизни. Меж тем рассматривать их надо в комплексе. Сознавая, что была борьба, но была и покорность, самый подходящий эпитет к которой – рабская.
Многих в концлагерях подводила привитая предшествующей жизнью законопослушность. И эсэсовцы, и лагерная элита из числа заключенных вбивали – в буквальном смысле: кулаками, палками, плетками и чем придется – вновь прибывающим в их распоряжение узникам, что только беспрекословное повиновение может спасти их от истребления. Или, по крайней мере, надолго отсрочить его. И многие, по привычке быть законопослушными, изо всех сил старались в точности выполнять все требования. И тем самым попадали в смертельную ловушку, ибо лагерные правила, нормы питания и т. д. были специально разработаны таким образом, чтобы ускоренными темпами сводить человека в могилу. Люди слабели от голода, жажды, тяжелой работы, недосыпания, от постоянного напряжения и страха. И при этом начальственный гнев по отношению к ним, таким покорным, не утихал, а, к их удивлению, все возрастал: далеко не всем было известно, что покорность жертвы возбуждающе действует на палача, подталкивая его к новым издевательствам. И далеко не все понимали: гнев этот вызывается не непослушанием узников, а самим фактом их существования. Чтобы ублажить своих истязателей, им нужно умереть.
Умирали. Десятками, сотнями, тысячами…
А в лагерь привозили новых заключенных. И сразу же начинали их психологически обрабатывать: криком, битьем, запугиванием. Напускали на них чудовище по имени Страх. И вскоре законопослушные начинали уходить из жизни.
Нельзя быть законопослушным, когда тебя убивают.
Кто-то из них умер, так и не придя к этой мысли. А кто-то к ней пришел, но – слишком поздно, как тот узник Освенцима, которого увидел Иван Кирилов в день, когда прибыл в лагерь.
Это был доходяга, живой скелет.
Новоприбывшие узники стояли у ревира – лагерной больницы. К зданию подъехал грузовик – и обслуживавшие ревир заключенные стали сбрасывать в кузов из окон второго этажа трупы своих товарищей по несчастью. Голые тела умерших в больнице падали в кузов с глухим стуком.
Трупы должны были везти в крематорий, чтобы сжечь. Заодно эсэсовцы собирали по лагерю доходяг, чтобы сжечь и их. Живыми…
Иван подбежал к прятавшемуся, чтобы не попасть в грузовик с трупами, доходяге. И тот на вопрос о том, что здесь происходит, ответил коротко: в Аушвице всегда происходит одно и то же – людей убивают, только одних сразу, а других постепенно.
Доходяга, в свое время не решавшийся хоть как-то противостоять тем, кто его методично уничтожал, уже ничем не мог себе помочь: дни его были на исходе. Единственное, что он мог сделать, – дать совет новичку относительно того, как реагировать на издевательства со стороны лагерной элиты:
– Давай им сдачи, огрызайся, пока можешь. А то быстро согнут, сломают – и станешь таким же доходняком, как я…
Иван услышал – по-настоящему услышал – и хорошо усвоил этот совет.
Помнится, в перестроечное время показали по российскому ТВ интервью со Святославом Николаевичем Рерихом. Обращаясь к ведущему передачи, он произнес поразившую меня фразу. Речь шла о заповеди «Не убий», и Рерих сказал примерно следующее: да неужели вы не чувствуете, насколько диалектична эта заповедь? Ведь в ней читается не только «не убей сам», но еще и «не дай СЕБЯ убить»…
Именно этому принципу – не дать себя убить – осознанно или неосознанно следовали в фашистских лагерях и застенках люди, понявшие, что нельзя быть законопослушным, когда тебя уничтожают.
Я говорю не о тех, кто хотел выжить любой ценой и потому за лишнюю пайку хлеба или другую подачку становился приспешником блоковых, штубовых, капо, помогал им в их злодеяниях; не о тех, кто становился стукачом и исправно доносил эсэсовцам на своих соседей по бараку или рабочей команде. Была в лагерях такая категория заключенных – пускавшихся во все тяжкие ради того, чтобы выжить. Но я сейчас говорю не о них.
Я говорю об усвоивших трудную, но необходимую науку выживания в условиях концлагеря. Выживать означало сопротивляться установленным порядкам, пусть даже в малом.
Опытные лагерники учили новичков: когда перед отправкой в баню гонят на построение, не выходи из блока одним из первых – замерзнешь, пока все выстроятся, стоять-то надо голым. Пить старайся поменьше, а еще лучше, если попадется вода, сполосни рот и выплюнь; те, кто много пьет, раньше других выдыхаются во время работы, чаще умирают. Есть такие любители воды, что за глоток ее готовы отдать свою порцию баланды. Они скоро гибнут. Боишься переходить из одной рабочей команды в другую, потому что это запрещено? Ну да, велено, чтобы каждый трудился в той сотне, к которой причислен, а номера записаны, легко проверку устроить. Но на самом деле проверок таких не делают: ведь для каждого капо главное, чтобы утром в его команде было сто человек (иначе команду не выпустят за лагерный шлагбаум), а кто именно будет под его началом в этот день, ему уже не столь важно. Что это дает? Иногда можно попасть в команду, где работа полегче, с едой чуть лучше…
Недавно я прочел статью, автор которой об освободивших Освенцим советских войсках высказался в пренебрежительном тоне: дескать, слишком долго шли они к лагерю, за это время нацисты успели уничтожить в нем огромное количество узников. Словно бы бойцы и командиры Красной армии несли ответственность за все извивы и хитросплетения политических игр ведущих держав мира – игр, приведших к тому, что гитлеровская Германия оккупировала огромные территории со всеми их богатствами и людскими ресурсами. Абсурдное, несерьезное утверждение. Но я сейчас хочу сказать не об этом. Тема «Красная армия и концлагеря» не сводится только к факту освобождения фабрик смерти советскими войсками. Положение на Восточном фронте, победы Красной армии оказывали самое прямое влияние не только на моральный дух узников, приободрявшихся, получавших новый импульс к сопротивлению, не только на душевное состояние эсэсовцев и лагерной элиты, усиливая их страх и тревогу, – эти победы непосредственно влияли на жизнь заключенных. Вот конкретный пример: после Сталинградской битвы освенцимское начальство, напуганное фактом разгрома немецких войск, сделало послабление русским узникам. Выразилось оно в том, что если раньше их гоняли только на самые тяжелые работы, то теперь разрешили трудиться на более легких. И кто-то сумел дольше продержаться, а может, и выжить благодаря тому, что попал в команду, занимавшуюся чисткой лошадей на конюшне, и смог украдкой, так, чтобы не заметили эсэсовцы, поесть свеклы и овса из конского рациона. И кому-то стало легче оттого, что попал в команду, загружавшую в поле подводу свеклой или брюквой, а потом эту подводу волокли в лагерь: кто впрягался, кто сзади подталкивал. То была работа рядом с едой, дававшая возможность хоть что-то перехватить – поспешно, озираясь, выбирая момент…
Тот, кто хотел выжить, использовал для этого любую подходящую возможность. Шел на риск. Нарушал лагерный режим. Люди такого рода не обязательно становились подпольщиками. Но подпольщики получались именно из таких людей, а не из тех, кто сник, морально сломался, опустился.
Хотелось бы завершить то, что я вскользь сказал о влиянии состояния дел на фронтах на положение в концлагерях. 28 октября 1944 года в Освенцим пришел последний эшелон с узниками-евреями, в котором было 2000 человек. Это была последняя партия умерщвленных газом. Массовые убийства в лагере прекратились. Почему? Да потому что Красная армия перешла границы СССР и двигалась на запад. И потому что англо-американские войска открыли второй фронт в Нормандии. Фашистская Германия оказалась в положении, которое лучше всего выразить при помощи присловья: не до жиру – быть бы живу…
Еще один повод низко поклониться всем, кто на передовой и в тылу приближал победу над нацизмом.
7.
Отредактированная мной и вышедшая в кишиневском издательстве «Литература артистикэ» книга московского автора Юрия Кожевникова «Стихи из разных мест» (1989 г.) оказалась первой и единственной в жизни этого человека.
Юрий Кожевников был известным переводчиком молдавской и румынской поэзии, членом Союза писателей, а вот о том, что он поэт, мало кто знал. На вечере его памяти коллеги по Институту мировой литературы, где Кожевников проработал многие годы, с растерянностью говорили: о том, что у него вышла книга стихов, узнали чуть ли не после смерти Юрия Алексеевича…
Но хорошо уже то, что был такой вечер. И что на нем звучали стихи Юрия Кожевникова – в исполнении других поэтов: и молодых, и уже в возрасте. Хорошо, что хоть немного больше людей узнало о нем, поэте-фронтовике, тонком лирике.
Если бы была издана антология стихов на концлагерную тему, стихотворение Юрия Кожевникова «Освенцим» заняло бы в ней, думается, очень достойное место. Вот это стихотворение:
Когда пронзительные звуки
Всех призовут на Страшный суд
И души все земные муки
И судьбы к Богу понесут,
Безудержно, неумолимо
В пустой освенцимский музей,
Восстав из пепла и из дыма,
Проникнут тени от теней.
Окажутся в бараках снова,
Как будто время не текло,
И, как от жара неземного,
Витрин расплавится стекло.
И тени разберут все вещи,
Которым там, в сороковых
Годах – завещано зловеще
Жить было вечно вместо них.
Послышится ботинок шорох,
Протезов скрип, вдруг звякнет таз
О банки ржавые, в которых
Был сперт людей душивший газ.
Свирепым голодом раздеты,
Сдержать не в состояньи слез,
На ощупь женские скелеты
Найдут клоки своих волос.
Безудержно, неумолимо,
Земли покинув черствый струп,
Они опять, как клубы дыма,
Взовьются из потухших труб
И растворятся в небе чистом
Уже, наверно, навсегда…
Да будет страшно слыть фашистом
Вплоть до Последнего Суда.
Мы с Юрием Алексеевичем при работе над рукописью книги «Стихи из разных мест» обсуждали концовку «Освенцима». Первоначально автор хотел завершить это стихотворение так:
Да будет страшно зваться немцем
Вплоть до Последнего Суда.
Сказано сильно, с той резкостью, право на которую давало Юрию Кожевникову его фронтовое прошлое, то, что пережил он в годы войны. И все же мы остановились на другой концовке. Она шире по звучанию. Ведь фашизм – явление не сугубо немецкое. А ответственность за содеянное лежит именно на фашизме как таковом. И ответственность эта, а вместе с нею и проклятие человечества, ложится и на тех, кто сегодня пополняет ряды фашистов. В какой бы стране это ни происходило.
Да будет страшно слыть фашистом
Вплоть до Последнего Суда.
Да будет страшно – не только в смысле возмездия, которое рано или поздно находит зараженных человеконенавистническим учением. Не менее страшен тот приговор морального порядка, который выносит им людское сообщество. Выносит отныне и вовеки. «Вплоть до Последнего Суда…»
8.
Освенциму не повезло: основу лагерного самоуправления в нем составили тридцать специально отобранных в Маутхаузене немецких уголовников. Они лютовали не хуже эсэсовцев, всячески издеваясь над заключенными, избивая, а то и убивая их. И это – одна из причин того, почему в Освенциме не могло быть столь мощной и разветвленной подпольной организации, как, например, в Бухенвальде. Впрочем, была и более веская причина: Освенцим создавался как «образцово-показательная» фабрика смерти, по модели которой будут действовать другие концлагеря, так что и внимание ему со стороны высоких эсэсовских чинов уделялось самое что ни на есть пристальное. Бухенвальд ведь, по нацистской классификации, формально даже не считался лагерем смерти, а числился, при всех совершенных в нем зверствах, лагерем трудовым. Освенцим же был на особом счету.
Тем не менее в Освенциме тоже существовала подпольная организация. Ее костяк составляли узники-поляки.
Подпольщики видели одну из своих главных задач в том, чтобы морально поддержать узников, не дать им потерять волю к жизни, веру в возможное освобождение. И потому они всячески стремились раздобыть правдивую информацию о положении на фронтах и как можно шире распространить ее по лагерю. Известие о разгроме немцев под Сталинградом, о последующих успехах советских и англо-американских войск вызывали прилив сил у изможденных, измученных людей. Информацию такого рода передавали узникам поляки с воли. Пересечения с ними происходили постоянно. Я уже писал о Янине Щурек, шившей по заказу жены коменданта лагеря и при первой возможности сообщавшей свежие новости работавшим в саду узникам. А на химическом комбинате Буна и других предприятиях заключенные трудились под началом гражданских мастеров, и те тоже рассказывали им о том, что происходит в мире.
Передававшие такую информацию рисковали, за это они сами вскоре могли сменить цивильную одежду на полосатую арестантскую робу. Рисковали и узники, по заданию подпольного комитета распространявшие полученные сведения по лагерю.
Подпольщики помогали наиболее ослабевшим узникам, делились с ними тем, что удавалось раздобыть помимо скудной лагерной кормежки. Добывали разными способами. Самым рискованным из них был тот, который выбрал Иван Кирилов из села Пологи Запорожской области.
Он утаскивал еду, обычно – сырую брюкву, из лагерной кухни.
Представим себе, как это было. Только для начала нужно попробовать понять степень риска, которому подвергались такие, как он (а их на весь огромный лагерь были считаные единицы).
Выходить из блока (барака на тысячу человек) ночью, после отбоя, категорически запрещалось. Чтобы выйти, требовалось не попасться на глаза блоковому, никому из штубовых (барак был разделен на три отсека – штуба), ни одному капо (а их в блоке – десять человек), ни одному из нескольких десятков форарбайтеров. Наконец, нужно было, чтобы тебя не заметил никто из прихвостней этого барачного начальства, а лучше всего – чтобы вообще никто не заметил, как ты встаешь с нар и тенью прокрадываешься к выходу…
Так ведь это же еще не все. Опасность таится и в другом: ты не знаешь, в какой момент может быть устроена внезапная ночная проверка.
Ах, если бы, если бы мучения узников заканчивались после отбоя – и они имели бы возможность мало-мальски отдохнуть до утра… Не давали им отдыха. Среди ночи – внезапная команда «Ауфштейн!» («Подъем!»). Проверка одежды. У кого-то она в порядке, а того, у кого порвана, кладут в специальный станок и лупят палками. Проверка постелей. Плохо заправлена – в станок. Затем – проверка на наличие вшей. Напомню: в бараке – тысяча человек, в той тесноте и скученности у кого-то да заводились вши, и таких избивали в станке до полусмерти. А кто-то не выдерживал, умирал прямо в станке.
Какая «трогательная» забота о чистоте и опрятности! Но и этим не всегда заканчивалось, порой после всех проверок – опять построение, выравнивание, приказано раздеться догола… Гонят в баню – дождь, мороз ли. Тех, кто, не доходя до бани, насмерть замерзает, узники несут к лагерной больнице и там оставляют.
В бане заключенных загоняют под холодную воду, при этом избивают и кричат на них, потом пускают горячую. Те, кому невмоготу выдержать это, выбегают из бани, а их загоняют обратно. Пускают холодную… После бани, мокрых, на холоде снова строят, гонят в блок. Снова есть мертвые.
Их гнали в баню, а одежду увозили на дезинфекцию. И потом, добравшись наконец до блока, они лежали, голые, грелись друг о друга, ожидая, пока привезут одежду…
Тот, кто решался прокрасться на лагерную кухню, должен был сделать это или после всех проверок, или непосредственно после одной из них, зная, что у него есть какой-то запас времени.
Но и ухитриться выйти из блока – еще далеко не все. По лагерю шарят лучи прожекторов, установленных на охранных вышках. Заметил тебя охранник – получай автоматную очередь.
А если не охранник тебя увидит, а надзиратель или кто-то из лагерного самоуправления? А если, потеряв ориентацию, запаниковав, наткнешься на колючую проволоку под напряжением?..
Во всех случаях – смерть.
(Да если ты даже не на промысел отправился, а, как говорят в лагере, пошел на проволоку, то есть решил покончить с собой, заметивший тебя охранник будет стрелять. Что с того, что ты и так идешь принять смерть, он-то хочет избавить себя от упреков в том, что не заметил нарушения порядка. И если даже и впрямь не заметил, а обнаружил уже обвисшее на проволоке мертвое тело, он его не раз и не два прошьет автоматной очередью, не исключено, что при помощи охранников с других вышек, и в клочья разнесет стрельбой: надо продемонстрировать бдительность и рвение…)
И все-таки Иван шел на риск.
Во время одной из ночных вылазок (была мартовская ночь, гололед) наткнулся во дворе кухонного блока на грузовик с сырой брюквой. Стал, как всегда, запихивать ее под одежду, куда только мог. Торопился: ночь на исходе, до подъема – около часа. Но возле грузовика нашел бумажный мешок, решил и его наполнить.
И вдруг его рванули за шиворот:
– Ком хиэр! (Иди сюда!)
Это был блоковый Ганс.
Ганса знал весь лагерь. Эсэсовцы часто ставили его в пример другим блоковым: не дает заключенным спуску, железной рукой насаждает дисциплину и порядок.
Седьмой блок, в котором царил этот упитанный здоровяк (отъелся за счет порций, что оставались после забитых им насмерть узников), находился как раз напротив кухни. Значит, выследил…
Вырваться не удавалось. Ганс крепко держал его за плечи своими ручищами и кричал по-немецки:
– Пошли в блок, свинья! В блок!
Попасть туда значило погибнуть. Иван сказал по-русски:
– В блок не пойду. Отпустите меня. Зачем я вам? Эсэсовцы меня не видели, никто ничего знать не будет. Отпустите!
Понимал: просить бесполезно, но тянул время, соображая, как поступить.
– Марш в блок! – орал Ганс, разражаясь длинными немецкими ругательствами, и пытался тащить его, но безуспешно.
Поведение Ивана было неслыханной дерзостью, за которую, по лагерным законам, он должен был поплатиться жизнью. Он знал это. И, поскольку терять было нечего, решился на большее, чем дерзость…
Они стояли врастопырку: Ганс держал его за плечи, а Иван, вырываясь, упирался руками в плечи Ганса. В этом положении пойманный неожиданно подпрыгнул и обеими ногами, обутыми в деревянные колодки, ударил блокового по ногам.
Удар получился сильным. Его враг отлетел в одну сторону, а он, теряя драгоценную брюкву, – в другую. Но до брюквы ли было? Теперь все зависело от того, кто из них раньше поднимется.
Он был проворней тяжелого Ганса и мог бы подняться раньше, но заторопился, колодки из-за гололеда стали скользить, и он еще стоял на четвереньках, когда немец всей тушей навалился на него. Потом поднял на ноги, но тащить себя в блок Иван по-прежнему не давал.
Перед подъемом из каждого барака посылали на кухню узников за кофе. На палках они несли пустой бак, который предстояло заполнить коричневой бурдой, громко именовавшейся «кофе».
Чашка этой бурды – весь завтрак заключенного.
И вот к кухне побежали ото всех бараков посланные за кофе. Ганс крикнул им:
– Кто может переводить на русский – ко мне!
Один из узников подбежал, сказал:
– Я могу, пан блоковый.
– Тогда переведи, – сказал Ганс, крепко держа Ивана, – что я хотел его отпустить, а он ударил меня. Этого я ему не прощу.
Подбежавший перевел.
– Врет он, хамлюга, – зло ответил Иван. – Переведи: врет! Я ведь просил отпустить – не отпускал.
Словесная перепалка через переводчика продолжалась еще несколько минут. Время работало на Ивана. Некогда было Гансу возиться с ним, вот-вот объявят подъем, а кто будет следить за порядком в блоке? Он торопился и потому ограничился тем, что приказал списать с одежды пойманного его лагерный номер.
Потом они разошлись – каждый в свою сторону.
Переводчик был доволен: дело кончилось быстро, они без опоздания принесут бак с кофе в свой барак. Блоковый тоже был доволен: вору не удастся уйти от наказания. По номеру его без труда найдут и отправят в газовую камеру. А Ганса поощрят за бдительность.
Но больше всех доволен был Иван. Номер, что переписали с его одежды, был ложный, или, как говорили узники, туфтовый. Если бы Ганс завернул рукав его робы и увидел вытатуированный номер, пришлось бы худо. А этот, туфтовый, нашивается на одежду перед каждой ночной вылазкой. Найти по нему никого нельзя, его подлинный обладатель недавно умер в ревире.
Умер человек, и тело его сожгли в крематории, и пепел, перемешавшийся с пеплом других трупов, сбросили в Вислу. Нет человека, и все же он, даже поглощенный небытием, помогает живым.
Безвестный заключенный… Спасибо ему.
…Потом Ивана искали по ложному номеру, но найти не смогли. Товарищи по подпольной группе велели ему некоторое время быть тише воды, ниже травы. В рискованные дела не ввязываться, вблизи седьмого блока не появляться, чтобы Ганс в лицо не опознал.
9.
Тема плена, концлагерей, гетто не получила широкого освещения не только в доперестроечные времена, но и во время перестройки и после нее. Когда во второй половине восьмидесятых я работал над документальной книгой «Те, кому выпало выжить…», некоторые коллеги по перу меня не понимали. Пришла эпоха гласности, в прессе потоком пошли материалы, обличавшие преступления советской системы, – и представители пишущей братии считали, что заниматься надо именно такими темами. А я отвечал им, что такими темами занимаются сейчас многие, а судьбы переживших плен и концлагеря и поныне, как и раньше, остаются в тени.
Я занимался темой, что называется, немодной, неходовой.
«Ты же поэт, зачем тебе эта публицистика?» – говорили одни. «Ты что, ради подработки решил документальную книжку настрогать?» – мерили по себе другие. «Ну вот, твой герой после войны не может несколько лет на работу устроиться: анкета плохая, был в плену, – говорили третьи. – Кого ты этим сегодня хочешь удивить? Почитай, что пишут о таком-то и таком-то: десять лет провел в ГУЛАГе! Пятнадцать лет…»
Никого я не хотел удивить. Писал, потому что не мог иначе. Так и отвечал вопрошавшим. Особо непонятливым – еще и стихами:
Выпало мне
быть хранителем скорбных сказаний,
что перелил
в память мою из своей
узник с запавшими глазами,
рабство познавший, и голод,
и гибель друзей…
А наградой мне стал неподдельный читательский интерес к книге. Ее пятнадцатитысячный тираж разошелся стремительно. Я получил много писем, в которых меня благодарили за книгу и просили продолжить работу над темой. Часть этих писем я привез с собой в эмиграцию.
Не могу сказать, что этой темой вообще не занимались. Но я был одним из, скажем так, не очень многих, кто занимался ею.
Помню, что на протяжении нескольких лет в «Известиях» тему плена и лагерей вела Элла Максимова, и делала это очень талантливо и эмоционально. Ее материалы вызывали горячий отклик, газета помещала письма читателей. Авторы одних писем выражали признательность Элле Максимовой за возвращение доброго имени тем, кто перенес фашистскую неволю, авторы других обрушивали гневные тирады как на ведущую рубрики, так и на бывших узников, именуя их, как в сталинскую пору, предателями Родины. В связи с этим вспоминается история, о которой написал мне бывший узник Маутхаузена и его филиала Гузен Всеволод Остен. Как писателя, по линии бюро пропаганды художественной литературы его пригласили выступить в одной из школ Калининграда. Дело привычное, выступал он довольно часто. И вот рассказал Всеволод Викторович о себе, о фронте, окружении, об облаве на отдаленном хуторе (где он скрывался после ранения), во время которой его схватили и вывезли в Германию. О том, что перенес в лагере… Закончив выступление, Остен спросил:
– Вопросы есть?
– Есть! – сказал один очень ухоженный мальчик. – Почему вы не застрелились или не подорвались на собственной гранате? Почему попали в плен?
Сколько лет ему было, тому шестикласснику, – двенадцать? А уже успел начитаться дрянных книжонок о войне. Конечно, Всеволод Остен нашел, что сказать ему, причем без лишних эмоций и обиды. Но для этого понадобилось усилие, чтобы справиться с собой. А самое первое чувство, вспыхнувшее в душе после вопроса шестиклассника, – боль…
Это в ответ таким вот юным и взрослым приверженцам сталинской концепции, что нужно покончить с собой, но не сдаться врагу, писала Элла Максимова в статье «Живым и мертвым» («Известия» за 21 августа 1987 г.): «Реально ли самоубийство миллионов, целесообразно ли, наконец?» И дальше: «Необходим законодательный акт, который недвусмысленно сформулировал бы для всех официальных лиц и учреждений: пропавшие без вести – погибли в боях за Родину, попавшие в плен – воевали за нее».
Мне кажется, самое ценное, что создал Всеволод Остен, – его документальные книги «Мемуары без вести пропавшего» и «Встань над болью своей…». Но он писал и стихи, и одно из его стихотворений – «Дорога» – известный филолог Галкина-Федорук включила в свое учебное пособие.
Я хочу привести другое стихотворение Остена – как свидетельство, как человеческий документ.
Всеволод ОСТЕН
Дождь
Дождь стучит за окном.
Дождь не дает мне покоя.
Я не могу забыть…
Да разве забудешь такое?
…Эсэсовец юркнул под крышу будки.
Дождь пришел нежданный и звонкий.
Вмиг побурели пестрые куртки
и арестантские горе-шапчонки.
Нам негде укрыться.
От края до края
небо мокрый холст распростерло.
Проходит минута,
проходит другая –
и воротник прилипает к горлу.
Первая капля скользит ледышкой
между лопаток
вниз, к пояснице.
Зря мы на синие пальцы дышим,
зря растираем серые лица.
Еще пять минут –
и промокший до нитки
человек выбивает
чечетку зубами.
Обычный дождь
превращается в пытку:
его не отменишь,
его не убавишь…
Но нам на небо смотреть
не давали.
Капо – немец в добротной шинели –
ударом дубинки, бывало, свалит,
пинком поднимает
и гонит: «Шнеллер!..»
И гонит дальше,
по скользкой тропке,
и награждает мертвых пинками.
Лишь тот, кто слабый,
лишь тот, кто робкий,
ложится, плача, лицом на камень.
А остальные шагают прямо
и умирают не на коленях.
Я славлю женщин,
таких упрямцев
родивших миру на удивленье!
Ведь если бы камень
так зверски били,
то он бы волком рычал
от боли.
Но мы удары молча сносили,
собрав по капле остатки воли.
А если били бы так железо,
то оглушил бы всех стон металла…
Но люди падают и снова лезут
на кручу с ношей,
забыв усталость.
Противной дрожью трясет колени,
и ноги вязнут в холодной жиже…
Мы предназначены
для истребленья,
а каждый шепчет:
– Мне надо выжить…
Но люди сшиты по разной мерке:
не все имеют закалку стали.
В тот вечер,
выйдя на плац проверки,
мы очень многих
недосчитались.
Дождь стучит за окном.
Дождь не дает мне покоя.
Я не могу забыть…
Да разве забудешь такое?
Он не мог забыть о том, что пришлось вынести, и потому, невзирая на возраст и болезни, как одержимый писал. Вернее, печатал на машинке. Очерк о Всеволоде Остене в той моей книге о концлагерях заканчивается строчками из письма, которое он мне прислал: «С утра жмет сердце, и уже не помогают ни нитроглицерин, ни американский нитронг. Но я плюнул на все и сел за машинку».
10.
…Иногда я вижу это очень отчетливо: мать Мария стоит на аппельплаце Равенсбрюка во время очередной утомительной (иногда они растягиваются до трех часов) переклички и, прикрываемая с разных сторон узницами и шепотом предупреждаемая в случае приближения надзирательницы, занимается шитьем.
Редкой – редчайшей – техникой древнерусского шитья она владеет виртуозно. Здесь, в Равенсбрюке, она, человек глубоко верующий, уже вышила икону «Богоматерь с распятым Иисусом». А сейчас вышивает косынку, которую назвала так: «Высадка союзных войск в Нормандии».
Шитье? В условиях концлагеря? Да. Узницы идут на риск: работающая на окраске рубашек эсэсовцев полька достает краски, другие – вытаскивают нитки из обмотки электропроводов, в портняжной мастерской украли иглу. И мать Мария работает, шьет.
Ее жизнь подходит к концу, она чувствует это. Удивительным образом она, как это бывает с истинно талантливыми людьми, давно предсказала в стихах, какою смертью умрет: ждет ее «конец огнепальный». А вот еще – провидческие, написанные задолго до войны строки:
Вот катаю тачку я, натужась,
Полную обиды и тревог.
Знаю, разверзнет грядущий ужас
Пропасть серую у самых ног.
Она не знает, что ее сын Юрий, арестованный гестапо практически одновременно с ней, заболел и умер в 1944 году в филиале Бухенвальда – лагере Дора. На языке узников Доры, «отправлен в неизвестном направлении». Ее дочери, Анастасия и Гаяна, умерли раньше, еще до войны. Она не знает о судьбе арестованных гестапо ее соратников по антифашистской работе – отца Дмитрия (Клепинина), Федора Тимофеевича Пьянова и других.
Мать Мария шьет косынку «Высадка союзных войск в Нормандии». Эту косынку после освобождения сохранит как бесценную реликвию Розанна Ласкру, бывшая узница Равенсбрюка.
Мать Мария шьет косынку и вспоминает…
В Париже на Рю де Лурмель был православный приход. Там мать Мария укрывала беглых военнопленных и партизан. Спасала евреев, выдавая им документы о принадлежности к православию и затем отправляя в провинцию.
В 1942 году был массовый еврейский погром. Тысячи евреев были согнаны на велодром д’Ивер. Мать Мария пробралась туда и, уведя с собой, спасла нескольких еврейских детей.
В сущности, фашисты ее проворонили. Ей немало удалось сделать. И если бы не внедренный гестапо в ее организацию «Православное дело» провокатор, сделала бы еще больше. В 1941 году она поняла, что такое нацизм, и написала очень резкую статью о нем: «Размышления о судьбах Европы и Азии». По счастью, это не имело негативных последствий для нее. А она от слов перешла к делу – с той же целеустремленностью, с тем же упорством, с какими в 1918 году в составе партии эсэров участвовала в антибольшевистских акциях в Москве. В борьбе с нацизмом делала все, что могла. Спасала людей, и не только их: надежно спрятала архив нобелевского лауреата, замечательного русского писателя Ивана Бунина (тоже, кстати сказать, принимавшего участие в спасении евреев в оккупированной немцами Франции).
Она вспоминает об этом и о многом другом. Об аресте, об отправке по этапу. О том, что пришлось перенести в форте Ромэнвиль и лагере Компьень во Франции. А уже после этого – Равенсбрюк, где она и закончит свои дни.
Она думает об этом без страха.
Она не знает только, что примет смерть за два дня до того, как под эгидой Красного Креста начнут освобождать заключенных, вывезенных из Франции. И пока еще не ведает, что завершит свой земной путь, обменявшись лагерной курткой и номером с молодой узницей-еврейкой и тем самым спасая ее от газовой камеры.
Газовая камера, сожжение в крематории… Конец огнепальный…
У матери Марии всегда ровное настроение, она не поддается панике и унынию, никогда не жалуется, всегда помогает другим. Многие узницы считают ее святой.
Она вышивает последнюю в своей жизни косынку – Елизавета Кузьмина-Караваева, русская поэтесса и художница, которой Александр Блок посвятил в свое время стихотворение «Когда вы стоите на моем пути, такая живая, такая красивая…». Православная, в монашестве принявшая имя мать Мария. Несломленная, не потерявшая присутствия духа. Подбадривающая и поддерживающая других – несмотря на то, что силы ее иссякают.
Два года в Равенсбрюке… Узница № 19263.
Мать Мария.
Снова и снова думаю о ней – с глубочайшим восхищением.
Николай СУНДЕЕВ