Вторая ночь Хануки
У Дины были нежные белые руки с длинными изящными пальцами, и когда она смотрела пациенток, казалось, что именно эти прохладные чуткие пальцы ее – вот они-то и снимают боль. Не надо бы мыть полы такими руками: от мыльной воды пальцы разбухают и краснеют, теряют чувствительность. Тряпку отжимаешь – грубеет кожа. Но ей-то не привыкать: за нее же и дома никто не вымоет. И стирать надо, и стряпать как ни в чем не бывало.
И все терялось в снежной мгле,
Седой и белой.
Бюрис Пастернак
В домашней работе быстрые руки тоже важнее важного. Маленькими они с сестрой все делали наперегонки: подушки вставить в наволочки, картошку нарезать – все делалось молодыми проворными руками как бы само собой. Сейчас труднее: как полузадушенная ходишь, руки не слушаются.
Этот дубовый паркет в милицейском особняке надо бы натереть, конечно, как в старые времена, а не водой мучить. Полотера бы позвать. Но завхозу же наплевать: вон уже на что стало все похоже. Ладно, хорошо еще, что дали спокойно уйти из больницы – сами не хотели держать ее в штате, испугались. И уборщицей приняли за взятку, и не куда-то, а в милицию – тоже спасибо. Еще и ночные дежурства дали на полставки в родильном, а иначе ей бы с детьми не прожить.
Другие наколют на ночь всех подряд, задержат всем схватки, чтобы самим ночью поспать, и оставят спокойненько все роды утренней смене. А Дине жалко было рожениц, и утренние врачи приходили у нее уже на все готовое, зато всю ночь сама провозишься, ни поспать, ни присесть…
Когда моешь пол, хорошо думается. Тряпка мерно ходит из стороны в сторону: вправо – влево. Шух-шух. Уходить нужно, конечно, из роддома, и поскорее. Жена вредителя, случись что – на кого все свалят?
Она все еще по привычке ускоряла шаг, поднимаясь по лестнице, и сердце колотилось, когда отпирала дверь коммуналки: казалось, он сейчас выйдет навстречу, он ведь знал ее шаги. Но время шло, а он не возвращался.
В ночь, когда его брали, она не дежурила. Была дома, успели проститься. А когда увели, тогда-то пустота и навалилась! Cидела оглушенная. В развороченной комнате уснули, исплакавшись, дети: одной – шесть, другому – годик. Стало тихо. Наутро на работу, никто ведь не освобождал. А потом пришло второе такое же утро и третье – и сколько их уже? Ходи на работу, доктор, носи в себе этот ужас.
Иногда ею овладевала бессмысленная, необъяснимая злоба: ее терзал не только страх за него, но и удушающее чувство беспомощности, бессилие что-либо сделать. Что делает сейчас ее Давид? Что делают они над ним? Куда увезли, Дина не знала – было не положено. Ходила к окошку с бесполезными передачами. Обивала пороги, наводила справки.
А потом был приговор коллегии ОГПУ: за участие в антисоветской шпионской организации – восемь лет лагерей. У судьи было широкое бабье лицо и толстые красные руки. И усмешечка: «Чтобы с этой-то фамилией – и невиновен? Никогда не поверю».
Только вот узнать бы, куда увезли. Для того и пошла уборщицей в милицию – мыла и скребла вот эти полы. Платила. Поила. Задаривала. Мелкие люди, oбслуга в органах, были суровые и замкнутые, но на взятку отзывчивые.
Как-то ей приснилось, что она моет пол в кабинете следователя, а пол весь в крови, как в родильном. И никак не отмыть ей этот пол от всей тамошней мерзости и крови, сколько ни три. Она водит, водит тряпкой, отжимает в ведро, а крови и грязи прибывает все больше. Проснулась в холодном поту, но в тот же самый день ей и шепнули тихонько: в Дмитлаг твоего увезли, на стройку. Дух захватило от терпкой радости, и она засобиралась. К нему.
В жизни все происходит не по правилам. Когда начинает казаться, что худшее позади, тут-то и настигает страшный, наотмашь, удар. Заболел маленький – куда же тут поедешь? Жизнь раскололась на три куска: работа, больной малыш, очереди к окошку. Но смирилась, нашла силы, нашла слова утешения и мужества для себя и дочки. Приспособилась: чем тяжелее валишься с ног к концу дня, тем вернее забываешься сном, тем меньше являются ночные чудища.
Вот тогда-то и принесли повестку. Закрутилaсь удавка спиралью; затянулaсь так, что ни шевельнуться, ни вдохнуть.
В кабинете стоял тяжелый дух прогорклого жира, сапожной ваксы и еще какой-то гниловатый запах, который Дина не знала. Незнакомый следователь спросил, кто еще входил в шпионскую антисоветскую группу. Посуровел, сощурился, предложил хорошо подумать. Пригрозил, что после ареста с нею будут говорить «по-другому».
Дина отпрянула: «У меня же маленький в больнице! Куда же мне? Как же он?»
Что ж, тебя заберут, а детей увезут в детдом. Не ты первая.
Под ногами закачался грубо струганный дощатый пол. Дина попятилась. Что делать, когда тебя травят, как раненого зверя? А за тобой – дети? Остаться, дать себя арестовать? Родные уговаривали бежать, обещали заботиться о детях. Пусть ищут, если хотят…
Бежать? Оставаться? Gottenu im Himmel… Верующим хорошо: им всегда есть кого спросить. Он бы понял, как невыносимо страшно было Дине, он один бы знал, какие призраки являлись ей по ночам. А тут… Но надо было выдержать, выстоять в той дьявольской свистопляске, не дать затоптать насмерть себя и детей.
Хирурги, особенно акушеры, люди решительные, и она решилась. Побежала в больницу. Прижала к себе малыша, поручила сестре. Ночью уехали с дочкой. Ее подгоняли и страх, и надежда, a еще ее измордованная, но упрямая и очень живучая любовь.
Они ехали туда, где мороз и цинга, пеллагра и сугробы по грудь. Не на барском возке с медвежьей полостью и прислугой, а вонючими общими вагонами, попутными подводами, а где и пешком. Туда, где штрафные пайки и расстрелы по списку, где вымирали сотнями – от голода и труда. В тот рукотворный ад на земле, будничный и нормальный, где стужа, ветры, конвой с автоматами, лай овчарок – там и было Динино счастье.
Всеми силами души цеплялась она за свою надежду – и добилась, поступила на работу лагерным врачом.
В мире, где не слыхали об обезболивании родов и абортов, опытный акушер может очень многое. Он знает о людях куда больше, чем они сами: он держит в своих сильных и цепких пальцах не только главное таинство жизни, но и мутные тайны сильных мира сего, будь то местная знаменитость или лагерное начальство.
Им разрешили свидания. Их горькая встреча была и вправду спасением: в местах заключения у врача есть не только витамины и антибиотики – у врача есть самая ценная, самая звонкая лагерная валюта, творящая чудеса и открывающая двери. Все знают, что врач – это спирт. Через некоторое время Давида за ударный труд стали отпускать из барака.
А потом пришло письмо. В нем сообщалось, что такой-то, возраст 18 месяцев, умер в городской детской больнице.
Наше сердце, видимо, может выдержать больше, чем мы предполагаем, или это любовь делает человека сильнее, помогает выстоять.
Любовь – она парит над застывшей декабрьской ночью, и нет ей дела до того, что тень ее крыла нет-нет да и скользнет по низкой крыше барака или заденет краешком колючую проволоку. Человека в лагерной робе она поднимет над непристойной, нелепой, оскорбительной жизнью и даст силы вырвать в будничной муке свой крохотный, горький клочок счастья.
Счастье к кому-то приходит само. А кто-то из последних сил бьется за свое бедное счастье, цепляется за него до крови.
Шли годы. Канал строился. Когда люди умирали, их заменяли новыми. Когда нужны были специалисты, их «доарестовывали». Лагерная жизнь катилась дальше. А потом оборвалась: cтройка закончилась.
Начались массовые расстрелы – чтобы не тратить впустую лагерную баланду. Инженеров и начальство тоже уводили – по одному, прямо с торжественного открытия, под оркестр, под песни и пляски. Тройки при УНКВД по Московской области тайным судом приговаривали людей к расстрелу – за антисоветские настроения. И расстреливали весь год, по доносам, список за списком, сотнями.
Его взяли в конце ноября. Еще вчера он грелся у печки после убойной работы, обнимал дочку, мечтал о будущем ребенке, который вот-вот должен был родиться и которого он уже любил истовой, жертвенной, несчастной отцовской любовью. Даже казалось временами, что эта халупа, где есть и кипяток, и картошка горячая, может защитить, укрыть их от внешнего мира. Все, что оставалось у него на свете, умещалось в той убогой комнатенке. А назавтра он не пришел.
Стукач по кличке Сокол был молод в те годы и очень хотел жить. И купил себе жизнь тем списком из сорока трех имен. До сих пор, наверное, ходят где-то по земле его дети и внуки. А на спецобъекте «Бутово» лежат загубленные люди. Его люди.
В тот год тоже была ранняя Ханука, день в день, и в ноябре уже вовсю мело за окнами. И, как нарочно, света не было четвертый день – сидели при свечах. Ждали, а его все не было. Уже за полночь Динa повязала платок, шагнула к двери. «Я с тобой! – Беллочка метнулась, вцепилась в рукав. – Не ходи одна, такой ветер! Тебе же нельзя!» – «Я скоро. Не плачь, Кецеле, будь умницей. Никому не открывай. Папа придет – ну, ты знаешь…» Осторожно прихлопнула дверь, только огонек на столе качнулся и колыхнулась тень по стене, и бегом, забыв о тяжести, не чуя ног, бросилась в лагерь, а ее не пускают! Сказали на вахтe, что перевели его куда-то. И все.
В заледенелой глуши мысли текут медленнее. Звуки затихают в снегу; даже лай собачий не так слышен с крыльца. Как ехать? Куда? Прописка давно потеряна… Здесь, в Дмитлаге, а не где-нибудь, живет ее надежда. Да и везде есть всякие люди. Вот жена начальства свою швейную машинку дала – пеленки шить. Эти жены цеплялись за нее, врача-акушера, в глаза заглядывали. Она же всегда жалела их, женщин…
Хорошая машинка, смазанная, строчка ровная, нитку не рвет – строчи и думай себе. Дина верила в свое везение, ведь не умерла в семнадцать лет от черной оспы, когда студенткой подрабатывала на эпидемии. Выжила в голодном Петрограде, работая в институте Отто. Уцелела, вовремя уехав с семьей из Крыма.
Тридцать седьмой год заканчивался. Пришли и ушли ханукальные дни с залепленными снегом окнами. Пролетeли, подхваченные снежным вихрем. Пустота, тоска и горечь во рту… Девочка Элла родилась в самую метельную ночь декабря.
На вахте говорили, чтобы больше не ходила, но письма и передачи, отводя глаза, брали. «Передай, – просила она прыщавого парня, – что родилась дочка». И так уговаривала, что он в конце концов махнул рукой: «Передам, идите уже. Так и скажу, кого в тую сторону пошлют: передайте, что девочка. Уходите, ну?» И она побрела по утоптанному снегу, и жизнь потащилась дальше.
Снежная пелена застилала даль перед нею, укрывая ждавший своего часа сорок первый год, эвакогоспиталь, эвакуацию, Сибирь.
Братья будут разыскивать его двадцать девять лет. Oтец будет писать ходатайства, пытаться хоть что-то узнать о сыне: где он? Жив ли? Но так и умрет во рву 7 октября 1941 года вместе с дочерью и внуками, ничего не узнав. И до войны, и после на всe умоляющие письма-запросы будет приходить все один и тот же неизменный ответ: жив-здоров, находится в лагере.
А там подошли и 52-й, и борьба с космополитами, и «дело врачей». Ее, заведующую женско-детской консультацией и родильным домом, не арестовали, не судили, не расстреляли и не сослали – пришлось всего лишь уйти с работы и уехать в другое место. Везучая была. Подменяла, дежурила, ходила на вызовы. Девочки подрастали; у обеих были его глаза и его походка. Его волосы и его улыбка. «Где он? – думала она. – Когда вернется, узнает ли?» A из зеркала в больничном вестибюле на нее уже глядела неуклюжая сухая старуха с узловатыми пальцами.
– Ну, дак и шо Рабинович-то? – азартно прочавкала толсторукая щекастая баба сквозь недожеванную сардельку. Отражение в зеркале, к которому она обращалась, цаплей топталось на высоченных каблуках вокруг клиентки напротив. В маленькой парикмахерской на Брайтон-Бич сушили феном чьи-то волосы и одновременно свободными пальцами цепляли с тарелки вареные сардельки.
Судя по румянцу и задорному блеску в их глазах, мы прервали байку на самом интересном месте. Тяжелый дух вареных сарделек плыл над головами. Мы с тобой тогда повернулись и вышли. Но ты же не помнишь, наверное: ты тогда был маленький.
«Воздай им, Господи, по делам рук их».
(Плач Иеремии II-21; III-55).
Елена БРУК
© Helen Brook, New York