Вечное возвращение
Наум Клейман – киновед, историк кино. Автор многочисленных статей по теории и истории киноискусства, директор Государственного центрального музея кино и «Эйзенштейн-центра» в Москве. В санкт-петербургском издательстве «Читатель» вышла книга нашего постоянного автора Михаила Лемхина «Вернуться никуда нельзя», к которой Наум Клейман написал предисловие. Мы публикуем это предисловие с любезного разрешения автора. Название своей книги […]
Наум Клейман – киновед, историк кино. Автор многочисленных статей по теории и истории киноискусства, директор Государственного центрального музея кино и «Эйзенштейн-центра» в Москве. В санкт-петербургском издательстве «Читатель» вышла книга нашего постоянного автора Михаила Лемхина «Вернуться никуда нельзя», к которой Наум Клейман написал предисловие. Мы публикуем это предисловие с любезного разрешения автора.
Название своей книги Михаил Лемхин позаимствовал у одного из собеседников и друзей – Отара Иоселиани. Грузинский режиссер, поселившийся и работающий во Франции, рассуждает о необратимости жизненных перемен, о тщетности поисков прошлого на родине и приходит к печальному выводу: «Вернуться вообще никуда нельзя. Люди умирают, поколение уходит. Вместе с ними уходит и весь набор опорных для вас ориентиров, и ощущение комфорта исчезает. Как будто подходят к какому-то барьеру, и все сваливаются. И приходит… другая вода. Гераклит, конечно, прав: нельзя два раза войти в одну и ту же реку…
Попытки вернуться в места вашего детства лишены всякого смысла – детства уже нет. И, кроме боли и разочарования, это ничего не принесет. Грустно становится. Но все-таки надо вернуться, потому что осталось какое-то понимание душевных движений людей… И очень важную роль играет язык, ведь только мы говорим на этом языке, и мы его знаем, и в нем есть ассоциативный запас и наша система ценностей…»
Как подлинный мудрец и честный человек, Отар в своем рассуждении приходит к парадоксу, а по сути – к диалектической (в античном смысле слова) апории: вернуться нельзя – значит, надо вернуться.
Вся книга Михаила Лемхина – возможно, даже помимо его воли и исходного замысла – построена на подобном противодвижении. Чуткий отклик на новые явления, на только что завершенные произведения, на непрерывно меняющийся и обновляющийся мир… И неразрывная с ним оглядка на, казалось бы, прошедшее время, на авторитетные имена и творения – на ту самую систему ценностей, которая звучит в этих беседах: в открыто высказываемых тут мнениях и в осторожно формулируемых идеалах, убеждениях, принципах.
Для нас, приятелей и сверстников Миши, эта система в рожденной им книге очевидна, как отражение в зеркале, а ценности в ней естественны, как дыхание и сердцебиение.
Первое, что в том и другом распознается мгновенно, – феномен, который в русской культуре принято называть шестидесятничеством. Хотя формироваться он начал в середине 1950-х и по инерции продлился до начала 1970-х – первого времени после вторжения советских танков в Чехословакию, которые призваны были раздавить вместе с «Пражской весной» идеалы (и иллюзии) советских «детей оттепели». С течением времени, однако, выяснилось, что шестидесятничество сумело пережить и собственное отчаяние, и хулу прикормленных режимом приспособленцев, и «посадку» или эмиграцию лучших из своей плеяды… «Наивному прекраснодушию» 60-х предстояло еще испытать и недоуменное отчуждение «младших братьев», которых безвременье «застоя» обделило дуновением вольного ветра, и издевательство циников времен «прихватизации», пытавшихся унизить его донкихотские порывы с позиций деловой трезвости и здравого смысла… Но в новом веке стало выясняться, что, если к чему и хочется мысленно возвращаться (не только постаревшим шестидесятникам, но и их взрослеющим внукам), то именно к той ценностной системе, которая обретала свой язык в стихах и в прозе, в спектаклях и полотнах, в фильмах и фотографиях эпохи оттепели. А Вацлав Гавел и Чеслав Милош оказались разумнее и продуктивнее «делового менеджмента».
Для Лемхина воплощением этой системы ценностей является Иосиф Бродский, что объяснимо вовсе не только общемировым признанием поэта, увенчанного «Нобелевкой», но и личностными факторами: земляк автора по Петербургу и соотечественник по России и по США, Бродский был его давним собеседником и многократным персонажем его фотоснимков.
Рядом с Бродским в книге совсем не случайно появляются Юрий Нагибин и Душан Макавеев, Агнешка Холланд и Отар Иоселиани, Алексей Герман и Сьюзен Зонтаг. Ибо в историческом процессе обрушения границ и всевозможных средостений оказалось, что феномен морального и эстетического донкихотства почти одновременно проявлялся в самых различных обстоятельствах и в разных странах. Наше шестидесятничество – при всем его своеобразии – было частью процессов, которые почти синхронно происходили в мире, разделенном идеологами, но, вопреки им, едином.
Если такое единство нуждается в обоснованиях – посмотрите, с какой легкостью и органичностью резонируют ответы разноплеменных собеседников Лемхина с его вопросами: они говорят на одном языке, у них одни ценности. Впрочем, тут далеко не всегда достигается консонанс или «согласие с оговорками»: прочитайте прямые или косвенные диалоги Михаила Лемхина с Андроном Михалковым-Кончаловским и Дэвидом Маметом – вы убедитесь, сколь твердо стоит он на почве базовых ценностей своего поколения. И, скажем, Вуди Аллен и Вим Вендерс оказываются ему ближе, чем какие-нибудь успешные конформисты из бывших и нынешних соотечественников.
Так перед взором читателя проступает вторая особенность этой книги размышлений и бесед – ее космополитизм.
Слово, которое сопровождалось эпитетом «безродный» и служило чаще всего эвфемизмом еврейского происхождения, было убийственным клеймом не столько для наших с Мишей сверстников, сколько для наших родителей, живших и работавших под дамокловым мечом на рубеже 40-х и 50-х годов. Оно звучало особенно причудливо в государстве, в идеологию которого будто бы входил интернационализм. Все наши попытки во ВГИКе узнать у доцента кафедры марксизма-ленинизма товарища Пудова, в чем разница данных дефиниций, сводились к простому, как мычание, ответу: «Вот если идеология пролетарская, то интернационализм, а если нет – то космополитизм».
Уезжая налегке из страны пролетарского интернационализма, Михаил Лемхин, безусловно, не был пролетарием – ему было что терять, кроме своих цепей. Оказалось, можно это что-то не терять – была бы воля его сохранять. Что-то называют, с легкой руки Достоевского, всемирной отзывчивостью. Её Федор Михайлович почитал основной чертой гения Пушкина, а через него – и всей русской культуры. Хотя, по сути дела, эта черта характерна для всякой культуры и для культуры вообще. Обостренность ее состояния в культуре России обусловлена тем, что в ней всевозможные «влиятельные силы» стараются как раз эту отзывчивость укротить, пригасить, ограничить. Реакцией на узду всегда становилась эмиграция, реальная или мысленная. Пушкин мечтал удрать из России в Венецию, которая в его время почиталась родиной европейских поэтов. (Знал бы он, что полтора века спустя в том месте, где Брента сливается с адриатическими волнами, найдет вечный покой изгнанный из родины Бродский!) Мечта Пушкина о бегстве нацеливалась и на родину его арапских предков – Эфиопию: чтобы «…под небом Африки моей / Вздыхать о сумрачной России»…
Все эти мысли невольно приходят на память, когда читаешь – нет, не рецензию и не очерк, а лирический монолог Михаила Лемхина под названием «О них и о нас». По материалу он посвящен бразильскому фотографу Себастио Салгадо. И начинается с реакции на «кадры, снятые в Бангладеш и в Мексике, в золотых карьерах Бразилии, в Эфиопии, Судане, в Мали и в Чаде» – показанные на выставке в Сан-Франциско, они затем составили фотокнигу An Uncertain Grace: «Сопротивляться было невозможно: остановившись рядом с одной из этих фотографий, вы уже не могли вырваться из ее поля и двигались по залам, словно путешествуя в машине времени по баснословным временам, когда слова «ветер», «пустыня» или «голод» и «мор» обозначали Ветер, Пустыню, Голод, то есть саму идею пустыни, голода, ветра. Вы оказывались во временах библейских, эпических…»
А в конце, после сдержанного по оценке и тону отзыва о другой книге Салгадо, Лемхин вдруг открывает вам свое убеждение из той самой системы ценностей, которую он увез с собой с берегов Невы и сохраняет на берегу Тихого океана: «“Терра” – честная публицистическая книга о судьбе бразильских крестьян. Я посмотрю ее и поставлю на полку. Такова нормальная судьба беллетристики (в том числе и изобразительной). Иная судьба лишь у тех книг, которые рассказывают не о них, а о нас. Не о бразильских крестьянах, босняках-мусульманах, чеченцах-дудаевцах или российском новобранце, брошенном штурмовать Грозный, а о нас – людях.
Я все это говорю, помня те старые фотографии Салгадо – из Эфиопии, Судана и Мали, на которых восемь лет назад я узнал то ли своих библейских предков, то ли себя».
В этом заявлении – вовсе не пренебрежение трагической судьбой конкретных людей или народов: наоборот, во всем монологе бьется взволнованный пульс отзывчивости на нынешнее горе. Как истинный шестидесятник, Лемхин опасается выспренного пафоса и чрезмерных обобщений, а посему спешит подчеркнуть: «Сразу хочу оговориться: я не противопоставляю вечное сиюминутному. Признаться, я вообще не верю в искусство, которое заявляет, что оно выше сиюминутного. Художник всегда говорит о себе, о современности и своим, естественным для него языком. То есть он всегда решает сиюминутные задачи. (…) Иначе сказать, решение сиюминутной задачи всякий раз происходит в контексте разной глубины и универсальности.
И это не вопрос выбора. Художник не то чтобы выбирает контекст для своей задачи, не то чтобы помещает свою задачу в тот или иной контекст – художник в и д и т свой объект в контексте. Этот вот взгляд и есть, в сущности, то единственное, что художник может нам предложить. С чем он родился, что он накопил – думая, чувствуя, смеясь и страдая и не страшась открыть свое сердце неведомому, – то и будет «взглядом художника».
Сказать совсем просто – чуть изменив слова поэта: «…каждый пишет, как он дышит».
Но в том-то и суть, что простой, естественный, не пафосный в своих песнях Булат Окуджава дышал не спертым воздухом тюремной камеры: он жил в контексте вольного ветра искусства, как и Себастио Салгадо в своих лучших фотографиях. Искусства, не разделяющего, а объединяющего Их и Нас, Сейчас и Тогда – во Всегда. Это и есть контекст 60-х – эпохи, когда, говоря словами Гоголя, «стало видно во все концы света».
В этом лирическом монологе Лемхина, который я так обильно цитировал, звучит и другой занимающий нас мотив: возвращение в прошлое. Так, значит, оно всё же возможно? Для автора, как выясняется, это само собой разумеется. Возвращение в недавнее прошлое столь же реально, как и в прошлое ветхозаветное, эпическое, баснословное (тут опять обращение к слову Пушкина). А возможно оно при помощи всё того же искусства, названного тут «машиною времени».
Перелистывая уже прочитанную книгу, читатель заметит, конечно, что возвращение как раз и есть один из основных лейтмотивов, если не главная тема её.
И какое же разнообразие путей возвращения обнаруживает автор в устремлениях своих собеседников! Какое богатство форм возвращения выявляет он в разных видах искусства, у разных художников, при разных обстоятельствах жизни!
Советский фотограф Евгений Халдей возвращается к сделанному им снимку водружения флага Победы над берлинским Рейхстагом – снимку, в разные эпохи по-разному искажавшемуся, но сохранившему момент исторической истины…
А нью-йоркский критик Джим Хоберман возвращается к исчезнувшей «коммунистической утопии, которой на самом-то деле никогда и не существовало» – и его монументальный научный труд становится не только путем к тем, кто пал жертвой этой утопии (в прямом и переносном смысле), но способом различения идеалов и заблуждений. «По существу, это разговор с самим собой. Некоторые, проснувшись утром в мире без стены, забыли сразу же все то, во что сами верили вчера. Джим Хоберман помнит и хочет помнить», – подчеркивает в книге Джима его читатель и собеседник Михаил.
Откликаясь на фильм Алексея Германа «Хрусталев, машину!», автор эссе подмечает горькое противоречие мысленного «пути назад» режиссера: «Кванты подлинности человеческих реакций, голосов и взглядов хаотически обрушиваются на нас, и мы, не понимая, откуда все это берется, в смятении глядим на экран. Мы не в 53-й год заглядываем, а в какую-то пещеру памяти. Это трудно описать словами, и почти невозможно поверить, что такое возможно. Перед нами – не фильм, не кино, а сама реальность, не смесь правдоподобия и условности, а смесь условности и… реальности. Этим фильм нас подкупает, но и отталкивает».
И, критикуя картину за смешение «двух поэтик», Лемхин вместе с режиссером достигает цели мучительного возвращения: «В этом фильме нет цельности, но есть прорыв в новое пространство – Алексей Герман все равно сумел рассказать о том, о чем он д е й с т в и т е л ь н о хотел рассказать»…
В другой статье о том же режиссере и его шедевре «Мой друг Иван Лапшин» разгадан, мне кажется, смысл таких возвращений – не болезненная или сладкая ностальгия по прошлому, но встреча и диалог времен: «Это один из самых существенных элементов поэтики Алексея Германа – взгляды оттуда, из заэкранного пространства, на нас сегодняшних, перекрещивающиеся с нашим взглядом на них. Для Германа это не формальный прием – глядя из современности на тот, заэкранный мир, он одновременно глядит оттуда на себя сегодняшнего глазами своего отца, матери, Лапшина. Все они смотрят друг на друга, пытаясь понять и простить».
Тут открывается еще одна ценность, которой привержен автор как истинный шестидесятник. Она связана с возвращением его поколения к восприятию мира в единстве не только пространственном, но и временнόм.
Трем поколениям советских людей навязывалась, вместе с идеей беспощадной классовой борьбы, прогрессистская картина конфликта времен – абсурдной «борьбы настоящего с прошлым во имя будущего» и пресловутого «преодоления пережитков». Сопротивление официозной идеологии происходило в самиздате – не только актуальной «Хроникой текущих событий», но и машинописными копиями стихов и философских текстов Серебряного века, не только переводами Хайдеггера и Камю, но и домашними перепечатками «Цветочков Франциска Ассизского», а также музыкой барокко на концертах ансамбля Андрея Волконского, псалмами царя Давида и «византийскими песнопениями» на семинарах Сергея Аверинцева, анализами поэтической речи на лекциях Гаспарова и Эткинда…
Разумеется, единство времён – ценность, принадлежащая системе культуры вообще, а не только шестидесятникам. И Древний Рим Бродского – явление того же порядка, что и античная Греция Мандельштама или европейское средневековье Блока. ХХ век возвращался в древность, чтобы оттуда взглянуть на себя. В этом – цель любого возвращения в прошлое, независимо от временной дистанции.
Но разве не в этом же – один из главных смыслов искусства? Не оно ли – в духе и во плоти – сохраняет для вечности конкретные времена, чтобы всегда было куда возвращаться?!
Михаил Лемхин прямо говорит об этом в трогательно сдержанном рассказе о том, как сложилась другая его книга – «Фрагменты: Иосиф Бродский, Ленинград»: «В любом случае сочинительство означает сохранение, как бы вы ни сочиняли – при помощи пера, компьютера или фотоаппарата».
Если читатель не знает этой другой книги – смею заверить его, что она, сочиненная с помощью фотоаппарата, замечательна не только своими фрагментами-фотографиями, но и своим целым. Назвать ее альбомом – ничего не сказать. Она представляется мне визуальной поэмой о Поэте и о его Городе. О Бродском, каким он был в Америке. О Ленинграде, каким он был и в эпоху Бродского, и до нее, и после нее. Об их возвращении друг к другу – и об их не прекращающемся диалоге.
Можно было бы подумать, что эта, другая книга создана другим Михаилом Лемхиным – незаурядным фотографом. Но нет – он един и одинаково органичен во всех своих ипостасях: портретиста и пейзажиста, критика и киноведа, эссеиста и интервьюера.
Более того, полагаю, что у многочисленных талантов Миши есть общий знаменатель: собеседник.
Этот редкий талант предполагает целый букет дарований в человеке: умение слушать и слышать, наблюдательность и внутреннюю сосредоточенность, способность соглашаться и решимость возражать, быть открытым к другим и оставаться самим собой при всех и любых контактах.
Объектив его фотоаппарата столь же взыскующ, доброжелателен и строг, как и его компьютер, исполняющий роль пера. Мне довелось однажды испытать на себе взгляд его камеры – молчаливо-неодобрительный, когда лицо мое, видимо, напрягалось мнимой значительностью, но скорострельно-отзывчивый, когда наш разговор заставлял забыть о своей внешности. Не зря Сергей Эйзенштейн называл оптическую линзу камеры субъективом.
Искусство фотографии означает сокрушительное поражение гётевского Мефистофеля: останавливая прекрасные мгновения, субъект культуры вовсе не теряет своей души – наоборот, благодаря таким остановкам расширяется пространство времени, поддающегося вечному возвращению.
Наш собеседник в этой книге, фотограф и писатель Михаил Лемхин таким искусством владеет и сполна его понимает.