«Спор да перекличка памяти с судьбою…»
Год назад ушел из жизни художник Павел Тайбер. Его памяти посвящены отрывки из книги Людмилы Лукомской «Частная история».
Загадка художника
Нестерова
Было нам с Павлом немного за двадцать, мы совсем недавно познакомилась у наших общих друзей. Павел только окончил пятилетнее художественное училище и поступил в художественный институт. Как-то, провожая меня домой, Павел рассказывал:
– Вот однажды натыкаюсь на фразу у Нестерова: «Как всегда, мастерский и, как всегда, безвкусный портрет Репина». Представляете?! Репин, это наше всё в русской живописи, и этот Репин – безвкусный! А кроме того, как это понимать – мастерский и безвкусный? И ведь так просто не отмахнёшься – бросил реплику не случайный человек, а Нестеров!
– Ну и как же, Павел, нашли вы ответ? – загорелась я.
– Это целая история… Но если вы в самом деле хотите знать…
– Павел! – я смотрела на него укоризненно.
Дорога до моего дома составляла целый троллейбусный маршрут, но мы не сговариваясь прошли мимо остановки. Павел рассказывал:
– Было это так. У нас в училище объявили конкурс рисунка, и моим работам присудили первое место. Награда – поездка в Москву. Туда ехал на практику четвертый курс, и меня, второкурсника, присоединили к ним – с оплатой билетов, общежитием – и даже снабдили суточными – по пятьдесят копеек в день. Не смейтесь, это была очень хорошая награда, ведь впервые – Москва, Третьяковка, Пушкинский… И вот едем в Архангельское, бывшее имение князя Юсупова. Находился я там до чертиков, всматривался до боли в глазах, и уже все чаще мелькала мысль о стакане горячего чая и – дерзкая мечта – со свежей французской булкой, на большее денег нет. Так вот, мысли пошли самые прозаические, и вдруг взгляд цепляется за какую-то работу, и вижу издалека, что и неброско, и неярко, а притягивает! Подошел ближе. Ван Дейк. Портрет дамы в сером. Стою как завороженный. И неожиданно вспоминаю репинский лихо написанный женский портрет – красная блуза, черная юбка. И соображаю: вот о чем была фраза Нестерова, и вот он, ответ. Я понял, я был счастлив. Если сами увидите, поймете. Или… не поймете. Не все понимают. Даже не всякий художник это понимает. Вы только не подумайте, что я хвастаю. Вот ведь даже объяснить вам толком не умею. Боюсь, что начну рассказывать и все перевру.
– Мысль изреченная есть ложь? – поспешила я ему на помощь с тютчевской сентенцией.
– Какая там мысль, просто мое косноязычие, – махнул он рукой. – Кстати, не много ли я сегодня наизрекал?
Письма
Павел проснулся в темноте и не мог сообразить, где он. Хотел потянуться, но заброшенные за голову руки уперлись в деревянную стенку. Резко сел, больно стукнувшись головой то ли о потолок, то ли о какую-то крышку. Мелькнуло: уж не в гробу ли? Потер ушибленное место и почувствовал под рукой колючую шершавость обстриженной наголо головы. Вспомнил: армия! Еду к месту службы. Три года… До скрежета стиснул зубы, сжал кулаки так, что ногти впились в ладони – только бы справиться с волной бессильного бешенства. Закрыл глаза. Однообразный стук колес и мерное покачивание вагона притупляли взбунтовавшиеся чувства. Нашел очки. Мутные пятна, плавающие перед глазами, обрели форму окон, за которыми в предутренней серости, то подбегая к ним совсем близко, то откатываясь на дальние заснеженные пригорки, танцевали черные стволы. На узких полках вагона в неудобных позах спали новобранцы…
***
Письма от Павла приходили каждый день.
«Значит, плывешь в Кижи? Я тоже путешествовал. По Волге. Жара стояла такая, что к обшивке теплохода нельзя было прикоснуться. На нижней палубе – женщины, дети вповалку, духота, плач… Через день плаванья уже поздним вечером сошел я на какой-то пристани, а зачем – до сих пор не знаю. Люди, вышедшие со мною, ушли в темноту, а я остался один. Залез в будку на пустой барже, сунул папку под голову, пиджак натянул. Он был когда-то темно-синим, но потом от пыли стал серым. Ночью на Волге холодно. Ветер дует в щели между досками будки, вода шуршит за стенкой. Хочу заснуть и не могу. Там я впервые подумал о неизменности многих вещей, о вечности, что ли… Ночью пришел ко мне рыжий кот. Взобрался на меня и замурлыкал. Нагрел мне бок. Хотелось, чтобы двадцать котов на мне сидели. Потом ушел. Я его не пускал, но он все-таки ушел.
Проснулся я на рассвете от женских голосов и запаха малины. Чудесный такой запах! Малину здесь возят из деревень в берестяных лукошках на специальные пункты. Страшно захотелось есть. Вышел из своей будки на палубу. Холодно, сыро, туман на буграх. Сошел на берег, спросил хлеба за деньги. Ни у кого не оказалось. Забрался на холм, там были маленькие корявые вишни, ягоды горько-сладко-кислые, с ноготок величиной. Позже узнал, что это был помещичий сад, а теперь вишни одичали и потихоньку пропадают.
Взошло солнышко, и я сел греться на камнях. Проплыл пароходик. Дымок. Ту-у-у… Шаляпин в одной песне поет: «Только лодочка чернеет». Вот это «чернеет» очень здорово подмечено. На охристо-желтой воде, а ее можно на коричневом и сиене жженной писать, лодки всегда черные.
Солнце пригревало все сильнее, я грелся. Воды много, неба еще больше. Чайки пищат. Сиди и смотри! Чего еще надо? Здесь все вечное. Знаешь, была у меня в работах того времени какая-то робость, а теперь я понял: когда работаешь, надо идти в атаку».
Я так ясно представляла его – одинокого, замерзшего, голодного, с мыслями о вечности и мечтами о хлебе, о двадцати теплых котах и о невидимых женщинах, сладким запахом малины вплывающих в его холодное одиночество. И так хотелось видеть его счастливым, греться рядом с ним на теплых камнях, щуриться на солнце, слушать плеск воды и крики чаек, замечать, что лодки на охристо-желтой воде всегда черные, и узнавать что-то еще такое же важное про сиену жженную. Наверное, это и есть талант, вдруг открывалось мне. Это он гонит художника путешествовать без денег, в одиночестве, только бы видеть, узнавать, наблюдать, идти в атаку, преодолевая свою робость в работе.
Об искусстве
Моя мать уезжала в отпуск, и я решила, что этот месяц мы с Павлом поживем в ее квартире, из окон которой виднелся мой НИИ, а Павлу только взбежать по склону Черноглазовской – и вот уже Пушкинская, а по ней два коротких квартала до художественного института.
Утром теперь не надо было спешить на электричку, и потому мы засиживались вечерами в разговорах или листая добытые на пару дней книги по искусству. Мне были интересны суждения Павла, знавшего живопись как бы изнутри.
«Живопись Сезанна – нежная, вся на валерах, а русские сезаннисты фанерные, грубые, они не поняли Сезанна».
«Многие вещи у Пикассо смотрятся незаконченными. Но вот посмотри – это удивительно – даже при плохом репродуцировании впечатление от работы не пропадает, чего не скажешь о Модильяни. Он очень красив в цвете, но прав Гуттузо: Модильяни ничего не успел сделать, он только начал, только сказал «а».
«Что поражает у Пикассо, так это огромное количество эскизов. Гениальный импровизатор! Ведь эскиз – это импровизация, это форма размышления».
Иногда ронял сердито о ком-то: «Профессионалы, которые не могут отличить Репина от Писсарро!»
Поиски и находки
С удивлением и не без тайной ревности рассматривала я вернувшегося из дома творчества мужа: Павел приехал худой, обросший бородой, но – странно – смотрелся молодым и счастливым! Когда же он распаковал и расставил сделанные в Седневе работы, я поняла, откуда дул этот счастливый ветер. Новые картины были такие необычные и яркие, что я даже провела пальцем по их поверхности.
– Как ты это сделал?
– Это называется левкас. Пишу на доске темперой, которую развожу… Угадай на чем! На желтках! Древняя иконописная техника!
Увидев эти работы, редактор городской молодежной газеты, пытавшийся уйти от надоевших клише, предложил устроить выставку прямо в редакции. Затем работы показали на молодежной выставке в Харьковском музее. Газета откликнулась большой хвалебной статьей. Этот первый печатный отклик на свои работы Павел встретил довольно спокойно: «Ну и что такого особенного они там написали?» Но когда две работы из этой серии, «Черешенки» и «Мой Седнев», приобрел Харьковский художественный музей, он был счастлив.
Успех преображал Павла. Он был щедр во всем, находчив, остроумен, жизнь рядом с ним превращалась в праздник, вовлекая в орбиту этого праздника самых разных людей. Но успех не падал с неба, и часто первые его проблески легко растворялись в повседневной борьбе за существование. Люди, делившие с ним его праздник, могли не узнать художника, встретившись с ним в его мрачную минуту – раздражительного, угрюмого, избегающего общения. Эти переходы были резки и непредсказуемы: случайное слово, улыбка, взгляд, истолкованные им по-своему, могли изменить его настроение. Но бывали для этого и более серьезные поводы.
Живопись – искусство визуальное, оно нуждается в зрителе. Но у стен выставочных залов сидели свои «драконы» – выставочные комитеты. Случалось, что уже вошедшую в экспозицию картину снимали перед самым открытием выставки – так она отличалась «лица необщим выраженьем», нарушала впечатление, создаваемое «правильными» работами. После просмотров Павла ругали за безыдейность, за формализм, за отсутствие социально значимой темы. А за левкасы, принесшие ему первый успех, объявили еще и украинским националистом.
После наклейки таких ярлыков нечего было и мечтать о показе своих работ. Кроме того, это отодвигало и вступление в Союз художников с вытекающими из этого жизненными благами – получением мастерской и заказов. Это были проверенные способы сделать человека послушным.
Послушным Павел не стал. Не тот характер. Делал то, что хотел. Но бесследно это не проходило. Он мрачнел и злился, казалось, время уходит зря. Спасала, как всегда, работа. Понимал: многого не видел, не знает. Мучился от нехватки информации. Жадно искал хорошие книги. Пробовал разные техники. Так и увлекся левкасом. И хотя сюжеты никак не были связаны с религией, влияние иконы сказывалось в композиции и живописи.
Спустя некоторое время после молодежной выставки Павел встретил старика Фрадкина, известного графика. Потолковали о гравюрах, о грунтах, о левкасе. Прощаясь, Михаил Зиновьевич пожевал губами и сказал: «Поиграли с иконой, Павел, и хватит». Прав был старый график: развития икона не давала – все в ней уже найдено, все решено. А для творчества это тупик. «Чтобы постигнуть икону, ты вгрызаешься в нее, как червь в зрелый плод, и думаешь, что грызешь его, а на деле съедаешь самого себя», – то ли объяснял мне, то ли оправдывался Павел.
К нему иногда обращались как к специалисту по левкасу – и несколько раз он реставрировал старые «доски», но в живописи вернулся к холстам.
В мастерской
В подвале на Пушкинском въезде было мало света и довольно холодно, но это была настоящая мастерская, расположенная к тому же в самом центре города. Совсем рядом били фонтаны Шевченковского сада, а у первого в городе кафе-автомата, названного горожанами «Пулемет», тусовалась местная богема, мелькали красивые девушки. Усталому и проголодавшемуся художнику, вынырнувшему из своего подвала, было на что поглазеть, где перекусить и погреться на солнышке.
Доступнее стала мастерская и для любителей живописи, и теперь они появлялись у Павла намного чаще. Захаживали маститые ученые и молодые поэты, журналисты и актеры, опытные коллекционеры и начинающие искусствоведки. Это были понимающие зрители, чьи суждения всегда интересны художнику.
Работы не только смотрели, но и покупали. Покупали в основном физики. Моня Канер однажды сказал Павлу:
– Вы знаете, Павел, я понял одну штуку! У вас в живописи то же, что у нас в науке – та же градация сложности проблем и разный уровень тех, кто их решает. Я говорю не о ремесле, в котором одни более умелые, другие менее, а об образном видении вещей и возможности воплощения.
Директор физико-технического института Виктор Еременко, любитель живописи и коллекционер, приводил в мастерскую своих зарубежных коллег – и несколько картин Павла уехали в Канаду и в Англию.
Коллекционеры покупали реже, чаще старались заполучить работу даром. Аргумент был обычно у всех одинаковый: будет твоя картина висеть в моей коллекции рядом с Петровым-Водкиным, с Тышлером, с Фальком! И иногда уговаривали.
Искусствоведки задумчиво замирали перед маленькой картинкой, затем поднимали выразительно-вопрошающий взгляд на художника. Он догадывался: «Нравится?» «О-очень…» Дарил.
Медные трубы
В то апрельское утро мы стояли в толпе людей на автобусной остановке. Накануне Павел выступал по телевидению в передаче «Интервью с художником». Совсем недавно правительство нашей, теперь уже независимой страны присвоило ему звание «Заслуженный художник Украины». Всегда удивлявшая меня способность Павла в любой обстановке оставаться совершенно естественным не изменила ему и на телевидении. Его ответы на вопросы ведущего были искренни и находчивы.
Сейчас тщательно выбритый, в фирменном светлом плаще, он нетерпеливо поглядывал в ту сторону, откуда должен был появиться автобус. Глядя на мужа, я думала, что ему никак нельзя дать его пятидесяти двух – волна успеха, подхватившая Павла, заряжала его молодой энергией и уверенностью. Он и сам это чувствовал и был в отличном настроении. Стоявшая рядом незнакомая женщина пристально рассматривала его и, наконец, решилась:
– Простите, это не о вас ли вчера была передача по телевидению?
– Если вы имеете в виду «Интервью с художником»…
– Да-да! – обрадовалась женщина. – У нас как раз гостили друзья – всем очень понравились ваши работы, Павел Абрамович.
Как ни старался Павел не выдать испытанного им нечаянного удовольствия, лицо его сияло – уже узнают на улице! В эту минуту его маленького, но неоспоримого торжества ему хотелось, чтобы и я ликовала вместе с ним. Он отыскал меня взглядом. Я стояла в стороне у газетного киоска – немолодая и порядком поблекшая, в темно-сером пальто и черной шляпке. Наверное, он испытал что-то вроде жалости и, ободряюще подмигнув мне, улыбнулся, вложив в эту улыбку переполнявший его задор и веселое торжество.
В это время и подкатил опаздывающий автобус. На полной скорости он влетел в глубокую колдобину. Из-под переднего колеса взметнулся фонтан грязной воды. Павел отпрянул в сторону, но было поздно. Пока он, бормоча сквозь зубы ругательства, вытирал носовым платком забрызганное грязью лицо и остервенело счищал пятна со своего светлого плаща, автобус, забрав тех, кто сумел втиснуться в его набитое до отказа чрево, спокойно двинулся дальше. Швырнув в урну грязный платок, Павел обернулся ко мне. Я беззвучно хохотала. Бушевавшее в нем яростное возмущение замерло на мгновение и… потухло. Через секунду он уже неудержимо смеялся вместе со мной.
– Вот тебе и признание… Вот тебе и медные трубы… – проговаривал он сквозь смех. – В самом деле, что наша жизнь? Игра!
– Вот именно, – я смахнула набежавшие от смеха слезы. – И если придерживаться этой точки зрения, все становится проще, смешнее и интереснее.
– Жаль только, что не всегда это удается, – заключил Павел.
«Цветок Италии»
В открытом кафе на крыше галереи Уффици всё залито солнечным светом. Мы выбираем столик в тени зубчатой стены, украшенной старинными гербами, даем официанту заказ и осматриваемся. Неподалеку от нас две девушки кормят из рук голубей, а вдали – красные крыши домов, купол и колокольня Санта-Марии дель Фьоре и небо в торопливых белых облаках. Мы не просто путешествуем. Во Флоренцию мы прилетели по делу. Несколько месяцев назад Павел получил приглашение принять участие во Флорентийской Биеннале. Это не коммерческое предприятие, здесь не торгуют искусством, приглашение к участию в Биеннале почетно.
На выставку надо было представить три картины. Выбор – дело трудное. Наши мнения то совпадали, то в корне расходились. Наконец мы определились: «Ностальгия», «Бег», «Утренняя игра». Каждая картина была написана как самостоятельная вещь, но, объединенные для показа, они рассказывали о жизни художника в эмиграции: ностальгия (картина с тем же названием), затем «Бег» – попытка вписаться в окружающую действительность и жить по её законам, и, наконец, «Утренняя игра» – обретение внутренней свободы. Это картина-автопортрет, где художник изобразил себя почти обнаженным.
Об этой работе Борис Моисеевич Бернштейн, наш большой друг, теоретик искусства и писатель, сочинил прелестное маленькое эссе «Голый Тайбер», в котором есть и описание сюжета, и рассуждения маститого искусствоведа о сущности искусства вообще и творчества Тайбера в частности.
«Каждое утро, едва приняв душ, он приступает к делу. Он разыгрывает шахматную партию с самим собой. Шахматная доска отчасти похожа на настоящую, на нее нанесены ровно 64 клетки, в некоторых местах черные и белые поля чередуются в правильном порядке. Но это всего лишь симуляция. Часть доски занимают одни белые клетки, предоставляя полную, кэрроловскую свободу играющим. Фигуры могут двигаться как и куда угодно, правила отменяются. Правда, фигур тоже нет, игрок сосредоточенно переставляет пустоту. Свобода получает абсолютное измерение.
Играя воображаемыми фигурами на мнимо-шахматной доске (ее частичная правильность только напоминает об утрате правильности), он совершенно свободен, может принимать какие угодно правила и тут же их отменять.
Но, пребывая в веселом царстве игры и видимости, как назвал это Шиллер, он сам невесел. Он чрезвычайно серьезен, этот мастер игры, он делает важное и неизбежное дело. Он не знает, что ещё Кант когда-то определил главное качество эстетического предмета как целесообразность без цели, но интуитивно догадывается об этом. Иначе говоря, он не знает, зачем он это делает, но не делать не может. Кантов парадокс предстает перед ним без философских драпировок, просто как абсурд жизненной ситуации.
Такова голая правда о Тайбере».
И вот мы в старинной флорентийской крепости де Бассо. Под пение фанфар и бой барабанов в зал входят красавцы-герольды в костюмах времен Ренессанса. Они проходят через живой коридор аплодирующих и фотографирующих зрителей и выстраиваются за столом президиума. Арт-директор выставки сеньор Emanuel von Lauenstein Massarani выступает с пространной речью. Biennale Internazionale dell’Arte Contemporanea открыта… А за толстенными стенами фортеции де Бассо стоит великолепная погода, и мы покидаем выставку, чтобы отдохнуть от современного искусства, побродить по площадям и улицам этого сумасшедше прекрасного города и выпить чашку чая в приглянувшейся нам кондитерской на площади Святого Марка.
Биеннале завершается гала-обедом. Нарядная публика, парадно накрытые столы, торжественно-веселый выход официантов с подносами. Никаких речей, только два итальянских певца с традиционно чудными итальянскими голосами поют традиционно чудные итальянские песни и арии, полные неунывающего веселья и оптимизма.
Непринужденная атмосфера праздника располагает к общению запросто, и один из членов жюри, он представляет Соединенные Штаты, дружески поясняет:
– Участие в Биеннале – это и есть главная награда, а раздача медалей – это политика и бизнес.
Через неделю мы возвращаемся домой, в Калифорнию, в наше «царство игры и видимости», Павел – к мольберту, я – к компьютеру.
Прогулка
Мы гуляем по лошадиной тропе. Поют птицы. Ранняя весна. Не совсем ранняя, но сильно задержавшаяся: деревья уже цветут, но холодно, часто идут дожди. В светлых промежутках всё спешит насладиться ласковым солнечным теплом и светом. Сегодня такое утро – тёплое и тихое. Мы слушаем, как перекликаются птицы, и стараемся перевести их щебет на звуки человеческого языка. Мои попытки оказываются неубедительными, а Павел попадает точно. Вот ведут разговор две птицы, и Павел даёт перевод: «Цвела-цвела-цвела» повторяет одна, а другая ей отвечает: «Сыпь-сыпь-сыпь». Очень похоже! Но о чём бы это они? Непонятно.
На повороте тропы на ярко-зелёном покатом пригорке – невысокая раскидистая яблоня, вся в белопенном цвету. Нацеливаю камеру – грех пропустить такой кадр. И вдруг снова слышится: «Цвела-цвела-цвела»… От дуновения почти не ощутимого ветерка замелькал в воздухе, закружился, полетел на зелёный ковёр нежный цвет. Весенняя метель! И тотчас весело рассыпалось: «Сыпь-сыпь-сыпь!» Так вот вы о чём, птахи, – о быстротечности всего земного: вот только что «цвела-цвела-цвела», а уж и осыпаться время – «сыпь-сыпь-сыпь».
Но я не произношу вслух свою догадку, чтобы не портить спутнику весеннего настроения. Да и мысль-то банальная.
Эпилог
– Знаешь, у Дмитрия Жилинского есть автопортрет, называется «Мама, мне 80». Здорово назвал, правда?
– Здорово,– соглашаюсь я.
– А мне вот 77.
– Да. И ты тоже напишешь свой портрет в 80 лет.
– Ничего я уже не напишу. И ты это знаешь.
В тексте воспроизведены
работы Павла Тайбера
Людмила Лукомская