Люмые Лободи
Все-таки насколько выразительны бывают неправильности в языке! Великий Рильке пытался писать стихи по-русски. Согласитесь, строчка «Я так один!» – гениальна. Добавьте к последнему в ней слову суффикс «-ок», и все погибло. А вот еще. Много лет назад в Москве мой ученик Марик подарил мне ко дню рождения кошелек с трогательной надписью: «Люмому учителю Александру Михайловичу…» […]
Все-таки насколько выразительны бывают неправильности в языке! Великий Рильке пытался писать стихи по-русски. Согласитесь, строчка «Я так один!» – гениальна. Добавьте к последнему в ней слову суффикс «-ок», и все погибло.
А вот еще. Много лет назад в Москве мой ученик Марик подарил мне ко дню рождения кошелек с трогательной надписью: «Люмому учителю Александру Михайловичу…» То ли на слово «любимый» места не хватило, то ли терпения, то ли внимания, но получившееся в результате прилагательное звучит куда нежнее, чем «любимый». К тому же согласные в нем – те же, что в слове «милый», только задом наперед, а согласные – квинт-эссенция слова, это мы с вами из иврита знаем.
Ну, а теперь о лободях.
Года два назад я написал очерк о сионистской молодежи начала прошлого века, об их любви, об их верности друг другу и еврейскому народу, об их готовности к самопожертвованию. Заголовок должен был называться “О гвоздях и людях, о любви и…” Печатая этот заголовок, я отвлекся и машинально сократил до симбиоза “О гвоздях и любодях….” Заметив ошибку, я кинулся ее исправлять, но опять отвлекся, в результате чего получилось “О гвоздях и лободях”. Тут я рассердился на свою рассеянность, собрался, исправил все “ачипятки” и начал рассылать текст по адресам.
А потом вдруг задумался. Уж больно красивое слово получилось – лободь. Во-первых, это модернизирующая калька слова “человек” – замена архаичного “чело” на современное “лоб”. Во-вторых, здесь по-своему выражен античный идел человека – сильный, как лошадь и красивый, как лебедь. Ну, а “любодь” это еще проще – любоди это любимые люди. А что получится, если добавить Мариково “люмый”? Получится “люмые любоди”, то есть очень “любимые”.
Итак, о любви!
“О как на склоне наших лет
Нежней мы любим и суеверней”, – писал Тютчев. Это точно. Нежней – потому что стаж любви за долгие годы нарос такой, что уже не знаешь, где заканчиваешься ты сам, а где начинается тот, кого ты любишь. А суеверней потому, что чувствуешь – сегодня здесь, а завтра…
Когда я думаю о “люмых лободях”, я вспоминаю своих ровесников которые не дотянули ни до моего шестидесятипятилетия, ни до своего собственного.
Вспоминаю Маринку – она училась в параллельном классе. Сама доброта и сама красота. Не влюбиться в нее было невозможно, что я и сделал. Впрочем, подростковый роман наш был скоротечен, а вот друзьями мы остались на всю жизнь. Кстати, через нас подружились и наши родители – и тоже на всю жизнь. Когда Маришка вышла замуж, ее муж Алик тоже стал одним из моих любодей. В этот дом я забегал чуть ли не каждый день, как к себе домой, и там, на кухне, на классической “московской” кухне, мы с Аликом решали все до одной мировые проблемы. Часто мы с ним встречались и в поликлинике, в очереди к ревматологу – оба принимали все на свете слишком близко к сердцу – и вот результат. Впрочем, он принимал ближе; дело кончилось операцией. Перед операцией я навестил его в больнице. И Алик, всю жизнь казавшийся атеистом, сказал на прощанье: “Я знаю, что со смертью ничего не кончается”. На следующий день после нашего разговора его уже не было на свете. Операция прошла удачно, он даже успел прийти в себя, но потом, как сказали врачи, сердечная мышца не выдержала. Вот такая была у Алика сердечная мышца. Маринка так и не перенесла его смерти. Несколько лет прожила, как в каком-то сне, а потом ушла к нему. Я узнал об этом уже живя в Израиле.
А еще до приезда в Израиль я узнал о судьбе моего друга Сашки Дубового. Сашка был отказником, душой общества, еврейским бардом.
«С чего его начинается Родина? С заветной ОВИРской скамьи,
С той самой анкеты, в которую ты впишешь приметы свои,
А может, она начинается с весенней запевки скворца
И с выдачи характеристики, которой не видно конца.
С чего начинается Родина? Со многих затрат и утрат,
Возможно с предательства родины, в котором тебя обвинят.
А может, она начинается с того, что успел накопить,
С тех тысяч рублей, за которые здесь можно свободу купить.
С чего начинается Родина? С участия в общей борьбе,
С хороших и верных товарищей, что сделали вызов тебе,
А может, она начинается с той песни, что пела нам мать
И внешности нашей, которую у нас никому не отнять».
Разумеется, подобное творчество, да и вообще состояние «отказа» с учебой в советском ВУЗе в условиях были несовместимы. Распрощавшись с институтом, Сашка должен был загреметь в армию. Это означало секретность и прощание с мечтой об Израиле. От армии Сашка «откосил», раздобыв справку, якобы у него «эпилептические волны». Что это такое, я не знаю до сих пор, но за Сашкой стали гоняться хлопцы из карательно-медицинских органов, дабы упечь его в «дурку», что было пострашнее армии. В «дурку» Сашка не захотел, и прятался от принудлечения у друзей, в том числе у меня. В какой-то момент нервы сдали, и он поехал домой: «Черт с ними, пусть берут!» Дома ждало разрешение на выезд. Саша от радости прыгнул на стол и сломал его. В аэропорту он вещал: «Я уезжаю, но я вернусь! Представляете, я въезжаю на белом коне, вдоль улицы Горького развешивают членов Политбюро, а над Кремлем поднимается наше бело-голубое знамя!»
Обнимая меня на прощанье, он сказал: «Несколько лет они ведь быстро пролетят!»
Несколько лет превратились для меня в два с лишним десятилетия. За это время Сашка успел повоевать, стать замечательным поэтом Александром Алоном, и погибнуть в Америке нелепой, но героической смертью. Когда в дом, где он – дорогой гость из Израиля – давал концерт бардовской песни, ворвались негры-грабители, все, как истые американцы, покорно выложили двадцатидолларовые бумажки, а он, как истый израильтянин, бросился на бандитов и получил перышко в сердце.
Когда я, наконец-то добрался до Израиля, Сашки уже не было, были только его стихи:
Им снятся наши горы, усеяны костями.
И снова мы, как прежде, распяты и мертвы.
Им снятся наши степи, шакалов сытых стаи
И нашими телами наполненные рвы.
Им снится наше море, оно не красным даже –
Оно багровым стало от крови в этот час.
Им снится наше небо, оно черно от сажи
Из тех печей, в которых они сжигают нас.
Им снятся наши жены, вернее, вдовы наши
Забавой на досуге, закуской на зубах.
Им снятся наши дети – испив отцовской чаши –
Мишенью для винтовок и дичью для собак.
Им снятся наши слезы, им снятся наши стоны,
Им снится это явью с ближайшего утра.
Им так спокойно спится, им сладко до истомы,
А ты уже проснулся, тебе уже пора.
Ты этот путь осилишь, ты этот долг исполнишь,
Быть может, и при жизни оплакан и отпет.
Но в сумерки сырые уходит рота в полночь –
Она за всё в ответе, она – на всё ответ.
Покуда ты не свален быком у них на бойне,
Покуда не расстрелян, покуда не распят –
Твоей свинцовой правды не удержать в обойме.
Им снится наше горе – они его проспят.
В Израиле, в поселении Элон Море, я подружился с Матосом Кричевским. Матос или, как мы его звали, Марик, был удивительный человек. Когда малознакомые люди, а то и просто знакомые знакомых вечером или ночью застревали в сорока минутах езды от нашего Элон Море на перекрестке Тапуах, где и днем-то не всегда безопасно, они звонили ему, он садился в машину и мчался вызволять. Русскоязычных семей у нас в поселении во все времена было раз-два и обчелся, и для нас, новоиспеченных ешибохеров, еще только осваивающих иврит, в доме Марика всегда были распахнуты двери. Однажды во время молитвы я взглянул на него и поразился одухотворенности, которая сквозила в нем и, одновременно какой-то беззащитности. Странное щемящее предчувствие пронзило меня. Через два дня он погиб в автомобильной катастрофе. Он был один из первых похоронен на кладбище в Элон Море, и, прощаясь с ним, я поклялся, что даже если весь мир будет требовать раздела нашей земли, могилу Марика я никому не отдам.
И как мне не вспомнить про Арье. Он тоже жил в Элон Море. Для меня он был судьбоносен. Двумя крайне важными поворотами моей жизни здесь я обязан ему. За чашкой кофе в караванчике, где мы жили он как-то раз предложил: «Слушай, Сань, а почему бы тебе не создать интернат для русскоязычных ребят в Элон Море? Место хорошее, рав Леванон тебя поддержит…».
Школа-интернат «Эль Арци» просуществовала шестнадцать лет, пока не выросли дети «большой алии». Она сделала свое дело, а я и по сей день, работая с детьми по программе «Наале», продолжаю идти по той дорожке, на которую вступил после разговора с Арье за чашкой кофе.
А еще, живя в поселении, потрясенный человеческими качествами его обитателей, я мечтал начать писать об этих людях. Я мечтал их воспеть. Мечтал. Но сюжета не было. Сюжет мне подарил Арье, когда, работая охранником в школе, с «береттой» в руках вступил в схватку с террористом, вооруженным «калашом» и уничтожил его. С этого эпизода и начинается мой первый роман «Поле боя при лунном свете». На первой странице моего первого романа написано: «Посвящается Арье Клейману – самому отважному человеку из всех, кого я встречал».
Но я кое-что я тоже сделал для своего друга. У него в Литве оставался сын. Так вот не без моей помощи еврейский мальчик оказался там, где и должен жить еврейский мальчик. Прошло время, и я гулял на его свадьбе. Прошло еще время, и я навестил его, когда он сидел шиву по своему отцу, моему другу.
Когда я, уже в Израиле, обзавелся семьей, домом и стал в состоянии принимать гостей, ко мне несколько раз приезжал из России мой старый друг Игорь. Когда-то в Москве мы с ним вместе работали в и с тех пор не прерывали общения. Внешность у Игорька была совершенно славянская, даже, как он сам утверждал, чухонская, тем не менее, ему часто задавали вопрос, не еврей ли он, на что Игорек неизменно отвечал: «Нет, просто у меня лицо интеллигентное». Как-то на дне рождения его было отмечено, что из гостей получился бы отличный миньян с именинником в роли шабас-гоя. Году в девяносто втором некий русскоязычный раввин из Иерусалима спросил меня, не знаю ли я кого-то, кто мог бы перевести с русского на английский его брошюрки по иудаизму. Я состыковал его с Игорьком. Игорь приступил к работе. В разговорах со мной работодателя он почему-то называл дядей Васей. Как-то раз я поинтересовался, сколько ему за работу платит «дядя Вася». Ответ привел меня в ужас. «Игорь, сказал я, ты же пока не в киббуце, чтобы бесплатно работать». Он посмотрел на меня вполне серьезно и сказал: «Ну, должен же я хоть что-либо сделать для еврейского народа». После моего отъезда в Израиль наше общение на какой-то срок стало в основном эпистолярным. В конце девяностых с Игорем произошло несчастье – на него обрушился инсульт. Случилось это на автобусной остановке. Игорек лежал, а люди шли мимо, принимая его за пьяного. Игоря выходили, но жена от него ушла, и, когда через два года мы встретились, он находился в глубокой депрессии. Я его свел с другими моими московскими друзьями, Маринкиной сестрой и ее мужем. Они сотворили чудо. Через какое-то время Игорек вновь приехал к нам в Израиль. Это был совсем другой человек, полный жизни. С тех пор он не раз здесь бывал. Все вызывало у него восторг – и субботние песнопения в моем поселении, и еврейская свадьба, и люди, чья приветливость и человечность, увы, представляли контраст с тем, что он видел дома. «Моя вторая Родина!» – говорил он об Израиле. В очередной отъезд мы с ним спланировали, какие пивбары посетим во время моего ответного визита в Москву, а через два дня мне позвонил общий друг и сказал, что я Игорька уже никогда не увижу.
Сверстники мои, сверстники, сколько вас уже далеко отсюда! Я всматриваюсь в вас, как в зеркала, и чувствую – с исчезновением каждого из вас меня в этом мире становится все меньше и меньше и меньше.
Друзья моего детства – Лешка Масюкевич, две Оли – Гуревич и Лангер…
Мой закадычный школьный друг – Мишка Бирюков по прозвищу «Цише»…
Мой приятель Петя Эйдельман…
Брат моей жены – Яша…
Погибший под машиной Менахем Оренштейн, с которым мы так подружились, когда вместе работали…
И вновь – Маринка… Алик… Сашка… Арье… Игорь…
Лободи вы мои люмые! Любоди вы мои!
Александр КАЗАРНОВСКИЙ