Довлатов: сплетни и метафизика
В отличие от меня, Довлатов жил жизнью русскоязычной общины, писал про нее и писал для нее. От него я узнавал не только местные новости, но и уморительные истории из жизни эмигрантов. Помню историю про его соседа, которого Сережа спрашивает, как тот устроился в Америке: «Да никак пока не устроился. Все еще работаю…» При всех Сережиных жалобах на эмиграцию, что […]
В отличие от меня, Довлатов жил жизнью русскоязычной общины, писал про нее и писал для нее. От него я узнавал не только местные новости, но и уморительные истории из жизни эмигрантов. Помню историю про его соседа, которого Сережа спрашивает, как тот устроился в Америке: «Да никак пока не устроился. Все еще работаю…»
При всех Сережиных жалобах на эмиграцию, что здесь приходится тесно якшаться с теми, с кем в Питере рядом опорожниться бы не сел, именно эмиграция послужила для него как для писателя кормовой базой, питательной средой. Помимо расширения его читательской аудитории – в разы больше, чем на родине, где он был, по словам Лены Довлатовой, его вдовы, «никто», – и тематической и сюжетной экспансии его прозы, еще и ее языковое обогащение. Ему не надо было ездить на Брайтон в Бруклин, потому как 108-я улица, главная эмигрантская магистраль в нашем Квинсе, где мы с ним были соседями и встречались ежевечерне, была так необходимой писателю его типа языковой средой. Впрочем, на Брайтоне он тоже часто бывал, привозя оттуда сюжеты, анекдоты, персонажей и речевые перлы. А потому защищал своих героев и читателей от своих литературных коллег, евреев от евреев, хотя сам был полукровкой: еврей армянского розлива, как прозвал его самый остроумный из нас Вагрич Бахчанян. А те в самоотрицании доходили аж до погромных призывов:
…нужен, дескать, новый Бабель,
дабы воспел ваш Брайтон-Бич.
Воздастся вам – где дайм, где никель!
Я лично думаю одно –
не Бабель нужен, а Деникин!
Ну, в крайнем случае – Махно.
Если Бродский приехал в Америку сложившимся, состоявшимся и самодостаточным поэтом, оставив главные свои поэтические достижения в России, и здесь его литературная карьера рванулась вверх, per aspera ad astra, зато поэтическая судьба пошла под откос, то с Довлатовым все было с точностью до наоборот: в Америке он окончательно сформировался как писатель, и после шоковой задержки на старте иммиграционной жизни литературная карьера и писательская судьба, совпадая, пошли в гору. Полтора десятка новых книг и две подготовленные им, но вышедшие уже после его смерти – это после абсолютного блэк-аута на родине. С дюжину переводных публикаций в престижных американских журналах, а в «Ньюйоркере», вершителе литературных судеб в США, Довлатов стал не просто желанным – persona grata, но регулярным автором – рекордные 9 рассказов за несколько лет! Само по себе явление беспрецедентное: Курт Воннегут, не напечатавший в этом журнале ни одного слова, признался, что завидует Довлатову, а по словам Сережи, даже Бродский, порекомендовавший его в «Ньюйоркер», никак не ожидал, что он придется там ко двору и тоже не ровно дышал к его, считай, рутинным там публикациям. Это не говоря о первых переводных книжках, международных писательских конференциях в Лиссабоне и Вене, редактуре «Нового американца», фрилансеровской работе на радио «Либерти», систематических газетных публикациях, сольных литературных вечерах в Нью-Йорке и по Америке, тогда как в России был один-единственный, на котором Сережа читал рассказы, а я делал вступительное слово.
Я предварял своими выступлениями столько литературных вечеров – Юнны Мориц в Литературном музее, Фазиля Искандера в Центральном доме литераторов, Евтушенко и Межирова в Ленинграде, не упомню в каком Доме культуры, зато помню, что с конной милицией на прилегающих улицах, а уже здесь, в Нью-Йорке, тех же Искандера, Мориц и прочих – вот память моя и не удержала, что именно я говорил о Сереже на его авторском вечере. Разглядываю снимки Наташи Шарымовой, нашего фотоархивариуса сначала в Питере, а потом Нью-Йорке, с того вечера – вот я стою, держась за спинку стула, и что-то вещаю, а вот сидит Сережа и, уткнувшись в рукопись, читает свой рассказ – какой? – и перед ним портфель, как я помню, с другими его опусами. Чисто немое кино, но, увы, без титров. Само собой, я нахваливал его уморительно смешные абсурдистские рассказы, но – эврика! вспомнил! – упрекнул в том, что литература для него – как хвост для павлина. Сереже-то как раз это в память запало, коли он взял мой образ на вооружение и, как что, говорил: «Пошел распускать свой павлиний хвост».
Довлатов был дока по эмиграционной части, и я обращался к нему иногда за справками. Так случилось и в тот раз. Мне позвонила незнакомая женщина, сказала, что ей нравятся мои сочинения, и предложила встретиться. Я поинтересовался у Сережи, не знает ли, кто такая.
– Поздравляю, – сказал Сережа. – Ее внимание – показатель известности. Она предлагается каждому, кто, с ее точки зрения, достаточно известен. Секс для нее как автограф – чтобы каждая знаменитость там у нее расписалась. Через ее вагину прошла вся эмигрантская литература, а сейчас, в связи с гласностью, она расширяет поле своей сексуальной активности за счет необъятной нашей родины, не забывая при этом и об эмигре. Вам вот позвонила. Коллекционерка!
Не знаю, насколько Сережа прав, но, сталкиваясь время от времени с этой дамой, я воспринимал ее согласно данной ей Сережей характеристике и всячески избегал участия в этом перекрестном сексе.
Удерживаюсь от пересказа таких анекдотов, чтобы не сместить мемуарный жанр в сторону сплетни, хотя кто знает, где кончается одно и начинается другое. Одному недописанному опусу я дал подзаголовок: роман-сплетня. Это эссе тоже, наверное, зашкаливает в сплетню. Ну и что? В «Записных книжках» Довлатова нахожу: «Бродский говорил, что любит метафизику и сплетни. И добавлял: «Что в принципе одно и то же». На самом деле чего Довлатов не знал, так как Бродский в разговорах часто опускал источник, эта мысль близка к высказыванию Эмиля Чорана: «Две самые интересные вещи на этом свете – это сплетни и метафизика».
Главной причиной Сережиного злоречия была, мне кажется, вовсе не любовь к красному словцу, которого он был великий мастер, а прорывавшаяся время от времени наружу затаенная обида на людей, на жизнь, на судьбу, а та повернулась к нему лицом, увы, post mortem. Посмертный триумф. Я говорю о его нынешней славе на родине, где он идолизирован и превращен в китч. Мне не на кого жаловаться: я сам принял в этом посильное участие, сделав полнометражный фильм «Мой сосед Сережа Довлатов» и три совместные с Леной Клепиковой книжки о нем, а в последней, «Путешествие из Петербурга в Нью-Йорк», посвятив ему большой раздел.
Я видел – и помню – Довлатова разным. Далеко не всегда веселым. Иногда – мрачным, расстроенным. По разным поводам – семейным или денежным, точнее, безденежным. Однажды – когда «Либерти» сократило ассигнования на фрилансеров – основной доход Довлатова. Тяжело переживал всю ту гнусь, которую на него обрушил Игорь Ефимов. Был огорчен разрывом с Вайлем-Генисом, которые составляли его свиту, а оказались – по словам Сережи – предателями: не мне судить, да и не больно интересно. Так же как и, из-за чего эти литературные сиамские близнецы вдруг оторвались друг от друга и даже прекратили общаться. Речь сейчас о Сереже, который многое принимал слишком близко к сердцу.
Довлатов был журналистом поневоле. Главной страстью оставалась литература, на ниве которой он был не просто трудоголик. Как сказал наш общий земляк Виктор Соснора, «на каторге словес тихий каторжанин». Довлатов был тонкий стилист, его проза прозрачна, иронична, жалостлива – я бы назвал ее сентиментальной, отбросив приставший к этому слову негатив.
Сережа любил разных писателей – Хемингуэя, Фолкнера, Зощенко, Чехова, Куприна, но примером для себя полагал прозу Пушкина, и, может быть, единственный из современных русских прозаиков слегка приблизился к этому высокому образцу. Вот почему пущенное в оборот акмеистами слово «кларизм» казалось мне как нельзя более подходящим к его штучной, ручной прозе, я ему сказал об этом, слово ему понравилось, хоть мне и пришлось объяснить его происхождение: от латинского clarus – ясный.
Иногда, правда, его стилевой пуризм переходил в пуританство, корректор брал верх над стилистом, но проявлялось это скорее в критике других, чем в собственной прозе, которой стилевая аскеза была к лицу. Он ополчался на разговорные «пару дней» или «полвторого», а я ему искренне сочувствовал, когда он произносил полностью «половина второго»:
– И не лень вам?
Звонил по ночам, обнаружив в моей или общего знакомого публикации ошибку. Или то, что считал ошибкой, потому что случалось, естественно, и ему ошибаться. Сделал мне втык, что я употребляю слово «менструация» в единственном числе, а можно только во множественном. Я опешил. Минут через пятнадцать он перезвонил и извинился: спутал «менструацию» с «месячными». Помню нелепый спор по поводу «диатрибы» – я употребил в общепринятом смысле как пример злоречия, а он настаивал на изначальном: созданный киниками литературный жанр небольшой проповеди. Либо о том, где делать ударение в американских названиях: я говорил «Бóстон», с ударением на первом слоге, а на радио «Либерти» придерживались словарно-совкового произношения с ударением на последнем, и Сережа сотоварищи обвиняли меня в американизации русской речи. Еще помню, как жалился мне Миша Швыдкой, что его интервью все время прерывают и просят изменить ударение в том или другом слове: «В конце концов, кому лучше знать: мне, живущему в Москве, или им, живущим в Нью-Йорке?» А Сережа, помню, поймал меня на прямой ошибке: вместо «халиф на час» я сказал в микрофон, а потом повторил печатно в статье «факир на час». Но и я «отомстил» ему, заметив патетическое восклицание в конце его статьи о выборах нью-йоркского мэра – что-то вроде «доживу ли я до того времени, когда мэром Ленинграда будет еврей, итальянец или негр». Ну еврей – куда ни шло, но откуда взяться в Питере итальянцу, а тем более негру!
Из-за ранней смерти, однако, его педантизм не успел превратиться в дотошность. Отчасти, наверное, его языковой пуризм был связан с работой на радио «Свобода» и с семейным окружением: жена, мама и даже тетка – все были профессиональными корректорами. Однако главная причина крылась в Сережиной подкорке: как и многие алкаши-хроники, он боялся хаоса в самом себе, противопоставляя ему самодисциплину и системность. Я видел его в запое – когда спозаранок притаранил ему для опохмелки початую бутыль водяры.
Как-то Сережа целый день непрерывно названивал мне из Бруклина от Али Добрыш, шикарной такой блондинки в теле – блондинки, но в хорошем смысле, кое-кто сравнивал ее с Настасьей Филипповной: Сережа уползал к ней, как зверь-подранок в нору. «Только русская женщина способна на такое… – добрая, ласковая, своя в доску!» – расхваливал он на все лады свою брайтонскую всепрощающую и принимающую его каков есть полюбовницу на черный день. Я не выдержал и в ответ на дифирамбы русской женщине сказал банальность: «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет» – и прикусил язык. Но на другом конце провода раздалось хихиканье, и Сережа сбавил на тон пафос и откликнулся анекдотом на некрасовскую метафору. Какой – не помню, а врать не хочу: столько анекдотов про эту троицу – конь на скаку, горящая изба и русская женщина.
А Нора Сергеевна, его мать-армянка родом из Тбилиси, даже за день до его смерти предупреждала по телефону: «Не смей появляться перед Леной в таком виде». Зато перед Алей – можно в любом. Помню, тогда, пересказывая мне мучившие его галлюцинации, Сережа внес нечто новое в искусствознание, когда сказал, что Босх со своими апокалиптическими видениями, скорее всего, тоже был алкаш.
Что говорить, Сережа сам был не подарок, но дома его держали в черном теле, а он взбрыкивал, бунтовал, скандалил. Верховодила в доме Нора Сергеевна, женщина умная, острая на язык, капризная и властная. И одновременно – глубоко несчастная, бедная, почти нищенка, одно платье на все случаи жизни, жаловалась она, ни кола ни двора, голову негде прислонить – так тесно, как в коммуналке, и так убого все время жили, бедствовали, едва перебивались, в доме шаром покати. Помню, Юнна Мориц, которую Сережа приютил у себя, пока его родные были на даче, жаловалась мне, что у него в холодильнике пусто, какие-то залежалые котлеты – было это за месяц-полтора до его смерти.
Во всех отношениях я остался у Сережи в долгу – в долгу как в шелку! Он публиковал меня в «Новом американце», свел с «Либерти» и «Новым русским словом» (моему возвращению в эти русские пенаты я обязан ему), помог мне освоить шоферское мастерство, написал обо мне защитную статью, принимал у себя и угощал чаще, чем я его, дарил мне разные мелочи, оказывал тьму милых услуг и даже предлагал зашнуровать мне ботинок и мигом вылечить от триппера, которого у меня не было, чему Сережа крайне удивился:
– Какой-то вы стерильный, Володя…
За месяц до смерти Сережа позвонил мне, рассказал о спорах на радио «Свобода» о моей горячечной питерской исповеди «Три еврея» и напрямик спросил:
– Если не хотите дарить, скажите – я сам куплю.
Он зашел за экземпляром романа, в издании которого принимал косвенное участие: дал дельный совет издательнице по дизайну обложки и увидел сигнальный экземпляр раньше автора – когда явился в нью-йоркское издательство Word по поводу своих собственных книг «Филиал» и «Записные книжки». Он позвонил мне и сказал, что меня ждет сильное разочарование, а в чем дело – ни в какую. На следующий день я помчался в издательство – и действительно: в корейской типографии (самая дешевая) почему-то решили, что «Три еврея» вдвое толще, и сделали соответствующий корешок. В итоге – на корешке крупно название книги, а имя автора на сгибе. Сережа меня утешал: книга важнее автора. В этом случае так и оказалось. А до двух своих книжек он не дожил – вышли посмертно.
Так случилось, что «Три еврея» стала последней из прочитанных им книг. Уже посмертно до меня стали доходить его отзывы. Сначала от издательницы Ларисы Шенкер – что Сережа прочел книгу залпом. Потом от его вдовы: «К сожалению, всё правда» – сказал Сережа, дочитав роман. Да – к сожалению. Я бы тоже предпочел, чтобы в Ленинграде всё сложилось совсем, совсем иначе. Тогда, правда, и никаких «Трех евреев» не было бы – мой шедевр, как считают многие. И никто бы из России не уехал: ни Довлатов, ни Бродский, ни мы с Леной.
А в тот день Сережа засиделся. Стояла августовская жара, он пришел прямо из парикмахерской и панамки не снимал – считал, что стрижка оглупляет. Нас он застал за предотъездными хлопотами – мы готовились к нашему привычному в это тропическое в Нью-Йорке время броску на север.
– Вы можете себе позволить отдых? – изумился он. – Я – не могу.
И в самом деле – не мог. Жил на полную катушку и, что называется, сгорел, даже если сделать поправку на традиционную русскую болезнь, которая свела в могилу Высоцкого, Шукшина, Юрия Казакова, Венечку Ерофеева. Сердце не выдерживает такой нагрузки, а Довлатов расходовался до упора, что бы ни делал: писал, пил, любил, ненавидел, да хоть гостей из России принимал – весь выкладывался. Он себя не щадил, но и другие его не щадили, и, сгибаясь под тяжестью крупных и мелких дел, он неотвратимо шел к своему концу. Этого самого удачливого посмертно русского прозаика всю жизнь преследовало чувство неудачи, и он сам себя называл озлобленным неудачником. И уходил он из жизни, окончательно в ней запутавшись.
Его раздражительность и злость отчасти связаны с его болезнью, он сам объяснял их депрессухой и насильственной трезвостью, мраком души и даже помрачением рассудка. Но не является ли депрессия адекватной реакцией на жизнь? А алкоголизм? Я понимал всю бесполезность разговоров с ним о нем самом. Он однажды сказал:
– Вы хотите мне прочесть лекцию о вреде алкоголизма? Кто начал пить, тот будет пить.
Ему была близка литература, восходящая через сотни авторских поколений к историям, рассказанным у неандертальских костров, за которые рассказчикам позволяли не трудиться и не воевать, – его собственное сравнение из неопубликованного письма. Увы, в отличие от неандертальских бардов, Довлатову до конца своих дней пришлось трудиться и воевать, чтобы заработать на хлеб насущный, и его рассказы, публикуемые в «Ньюйоркере» и издаваемые на нескольких языках, не приносили ему достаточного дохода. Кстати, гонорар от «Ньюйоркера» – 3 тысячи долларов (по-разному, поправляет меня Лена Довлатова) – он делил пополам с переводчицей Аней Фридман. Таков был уговор – Аня переводила бесплатно, на свой страх и риск.
Сережа, конечно, лукавил, называя себя литературным середнячком. Не стоит принимать его слова на веру. Скромность паче гордости. На самом деле знал себе цену. В этом тайна Довлатова. Однако его самооценка все же ближе к истине и к будущему месту в литературе, чем нынешний китчевый образ. Увы, нам свойственно недо- либо, наоборот, переоценивать своих современников. На долю Довлатова выпало и то и другое. Ну да, лицом к лицу лица не увидать.
Нью-Йорк
Владимир СОЛОВЬЕВ