«Дай выстрадать стихотворенье!» (К 30-летию со дня смерти Давида Самойлова)
Этот очерк посвящен одному из крупнейших российских поэтов второй половины XX века, стихотворцу со своей неповторимой интонацией Давиду Самойлову.
Известный испанский философ и социолог первой половины прошлого века Хосе Ортега-и-Гассет дал такое, на первый взгляд несколько парадоксальное определение: «Поэт – переводчик в разговоре человека с самим собой». И действительно, настоящие стихи помогают человеку почувствовать и осознать себя в этом мире; недаром многие в юности пишут стихи.
Не был исключением в этом смысле и Давид Кауфман. Он родился в 1920 г. в Москве в семье врача Самуила Абрамовича Кауфмана, главного венеролога Московской области, участника Первой мировой и Гражданской войн. Давид с детства вел дневник, который никому не показывал. Старшеклассник Кауфман – насмешливый, скептичный, уже тогда очень влюбчивый юноша, считавший стихописание будущим делом своей жизни. С 18 лет он студент ИФЛИ – Института философии, литературы и искусства. На поэтических сходках его товарищи все чаще просят: «Дэзик, читай!» Так его называли близкие и не очень близкие люди до конца жизни – Дэзик.
В студенческие годы (с 1938 по 1941 гг.) Самойлов подружился с поэтами, которых вскоре стали называть представителями поэзии военного поколения. «Мне повезло в товарищах и учителях. Друзьями моей поэтической юности были Павел Коган, Михаил Кульчицкий, Николай Глазков, Сергей Наровчатов, Борис Слуцкий. Учителями нашими – Тихонов, Сельвинский, Асеев, Луговской, Антокольский. Видел Пастернака. Встречался с Ахматовой и Заболоцким. Не раз беседовал с Мартыновым и А. Тарковским. Дружил с Марией Петровых. Поэтическая школа была строгая», – вспоминал поэт.
Давид хотел пойти добровольцем на финскую войну, но его не взяли по состоянию здоровья. В начале Отечественной войны он пошел на так называемый трудовой фронт, рыл окопы под Вязьмой, где тяжело заболел. Выздоровев, поступил в военное училище, о котором написал в дневнике: «Кормежка скудная, дисциплина зверская, обращение скотское». Недоучившимся лейтенантом по собственному желанию ушел в действующую армию.
Попал в пулеметную роту – в болота под Тихвином. В первом серьезном бою от взрыва мины ему перебило руку. Окровавленного Давида вытащил с поля боя его товарищ, алтайский крестьянин. Самойлов был представлен к медали, которую в неразберихе боев так и не получил. Подлечившись, попросился на передовую. До самого конца войны воевал в разведроте, дошел до Берлина. Награжден орденом Красной Звезды и медалью «За боевые заслуги». После войны по известным всем причинам стал публиковаться под псевдонимом Самойлов, образованным из его отчества.
Осмысливая потом пережитое во время войны, он писал о вроде бы простых, примитивных, хоть и важных нуждах солдатского быта в перерывах между окопами и атаками. А неожиданная концовка говорила о самом главном:
Что надобно солдату?
Натопленную хату,
Картошки котелок,
За печкой уголок.
И утром этот рай
Навеки покидая,
Услышать, как ему
Хозяйка молодая
Прошепчет, провожая:
– Солдат, не умирай!
В жизни и судьбе Самойлова и всего его поколения четыре военных года оставили неизгладимый след. Из каждых ста в этом поколении смертников погибло 97, вернулись только трое, чтобы договорить за тех, кто уже ничего не сможет сказать. Через 20 лет, в начале 60-х, Самойлов написал стихи, которые смогли быть опубликованными только в 1990 году:
Если вычеркнуть войну,
Что останется – не густо:
Небогатое искусство
Бередить свою вину.
Что еще? Самообман,
Позже ставший формой страха.
Мудрость – что своя рубаха
Ближе к телу. И туман…
Нет, не вычеркнуть войну.
Ведь она для поколенья –
Что-то вроде искупленья
За себя и за страну.
Простота ее начал,
Быт жестокий и спартанский,
Словно доблестью гражданской,
Нас невольно отмечал.
Если спросят нас гонцы,
Как вы жили, чем вы жили?
Мы помалкиваем или
Кажем шрамы и рубцы.
Словно может нас спасти
От упреков и досады
Правота одной десятой,
Низость прочих девяти.
Ведь из наших сорока
Было лишь четыре года,
Где прекрасная свобода
Нам, как смерть, была близка.
Самойлов любил честных, талантливых людей независимо от их возраста и положения, а плохие люди возле него сами не задерживались. Понятие дружбы было для него священным. Через всю жизнь пронес он память о тех, с кем начиналась его поэтическая жизнь и кому не суждено было возвратиться с войны. Им он посвятил стихотворение, от которого, как и от предыдущего, щемит сердце:
Перебирая наши даты,
Я обращаюсь к тем ребятам,
Что в сорок первом шли в солдаты
И в гуманисты в сорок пятом.
А гуманизм не просто термин,
К тому же, говорят, абстрактный.
Я обращаюсь вновь к потерям,
Они трудны и невозвратны.
Я вспоминаю Павла, Мишу,
Илью, Бориса, Николая.
Я сам теперь от них завишу,
Того порою не желая.
Они шумели буйным лесом,
В них были вера и доверье.
А их повыбило железом,
И леса нет – одни деревья.
И вроде день у нас погожий,
И вроде ветер тянет к лету…
Аукаемся мы с Сережей,
Но леса нет, и эха нету.
А я все слышу, слышу, слышу,
Их голоса припоминая…
Я говорю про Павла, Мишу,
Илью, Бориса, Николая.
Давид Cамойлов не писал громких победных стихов, не превозносил героизм. Но его простые, непоказные, искренние стихи воздействуют намного сильнее, чем если бы он бил в набат:
Жаль мне тех, кто умирает дома,
Счастье тем, кто умирает в поле,
Припадая к ветру молодому
Головой, закинутой от боли.
Подойдет на стон к нему сестрица,
Поднесет родимому напиться.
Даст водицы, а ему не пьется,
А вода из фляжки мимо льется.
Он глядит, не говорит ни слова,
В рот ему весенний лезет стебель,
А вокруг него ни стен, ни крова,
Только облака гуляют в небе.
И родные про него не знают,
Что он в чистом поле умирает,
Что смертельна рана пулевая.
…Долго ходит почта полевая.
В первые послевоенные годы Самойлов лишь изредка публиковался в периодике. Видимо, он считал необходимым, чтобы впечатления жизни отстоялись в его душе, прежде чем воплотиться в поэзии, и в основном занимался переводами. О нем так и говорили – талантливый поэт, но ушел в переводы.
Слава к Давиду Самойлову пришла довольно поздно. Его творческая судьба складывалась нелегко. Первая книга стихов «Ближние страны» вышла в свет, когда ему было уже за сорок – лирика в послевоенные годы была не в чести, требовалось воспевать советскую действительность, а он этого не хотел, да и не смог бы. После выхода книги Самойлов сразу оказывается в первом ряду лирических поэтов – фронтовиков. Вот одно из стихотворений этого сборника, написанное вскоре после окончания войны; в нем он вспоминает свое состояние тревожной осенью 1941 года в Москве:
…В тот день начиналась эпоха плаката
С безжалостной правдой: убей и умри!
Философ был натуго в скатку закатан,
В котомке похрустывали сухари.
В тот день начиналась эпоха солдата
И шли пехотинцы куда-то, куда-то,
К заставам, к окраинам с самой зари.
И было так трудно и так хорошо
Шагать патрулям по притихшим
бульварам.
И кто-то ответил, что будет недаром
Слезами и кровью наш век орошен.
Самойлову всегда была свойственна напряженная работа мысли, он всегда пытался давать себе отчет в том, что сделал в жизни. В 1960-м уже сорокалетний поэт написал:
Сорок лет. Жизнь пошла за второй перевал.
Я любил, размышлял, воевал.
Кое-где побывал, кое-что повидал,
Иногда и счастливым бывал.
Гнев меня обошел, миновала стрела,
А от пули – два малых следа.
И беда отлетала, как капля с крыла;
Как вода, расступалась беда.
Взял один перевал, одолею второй,
Хоть тяжел мой заплечный мешок.
Что же там, за горой? Что же там – под горой?
От высот побелел мой висок.
Сорок лет. Где-то будет последний
привал,
Где прервется моя колея?
Сорок лет. Жизнь пошла за
второй перевал,
И не дóпита чаша сия.
А через год, в 61-м, появилось одно из самых известных его стихотворений, вошедшее в золотой фонд русской военной лирики. Оно ярче и подробнее многих романов о войне рассказывает внимательному читателю о том, чем жил на фронте молодой солдат:
Сороковые, роковые,
Военные и фронтовые,
Где извещенья похоронные
И перестуки эшелонные.
Гудят накатанные рельсы.
Просторно. Холодно. Высоко.
И погорельцы, погорельцы
Кочуют с запада к востоку…
А это я на полустанке
В своей замурзанной ушанке,
Где звездочка не уставная,
А вырезанная из банки.
Да, это я на белом свете,
Худой, веселый и задорный.
И у меня табак в кисете,
И у меня мундштук наборный.
И я с девчонкой балагурю,
И больше нужного хромаю,
И пайку надвое ломаю,
И все на свете понимаю.
Как это было! Как совпало –
Война, беда, мечта и юность!
И это все в меня запало
И лишь потом во мне очнулось!..
Сороковые, роковые,
Свинцовые, пороховые…
Война гуляет по России,
А мы такие молодые!
Эти два стихотворения вошли в сборник «Второй перевал», вышедший в 1962 г. Всего при жизни Самойлова увидело свет 11 сборников лирико-философских стихов и фундаментальный литературоведческий труд «Русская рифма», который потом в разные годы дважды переиздавался. Стихи Самойлова переведены на многие европейские языки. В 1988 г. он получает Государственную премию СССР.
Поэзия Самойлова – о военных годах, о современном поколении, о целях искусства, о поэзии и, конечно, о любви. В год окончания войны двадцатипятилетний Самойлов написал в дневнике: «…Влюбленность – это жажда любви, постоянный и непрочный вымысел; вторжение реальности разрушает его. Как только приземленные детали преодолены, начинается любовь, настоящее чувство. Она берет любимого человека как материал и творит из него нечто высшее».
Поэт Инна Гофф однажды сказала: «У поэтов стихи, как дети, рождаются от женщин». В течение всей своей жизни Самойлов ощущал эту свойственную настоящим художникам способность смотреть на объект своего чувства влюбленными глазами, и для него совершенно неважно, какими этот объект видят другие люди:
Говорят, Беатриче была горожанка,
Некрасивая, толстая, злая.
Но упала любовь на сурового Данта,
Как на камень серьга золотая.
Он ее подобрал. И рассматривал
долго,
И смотрел, и держал на ладони.
И забрал навсегда. И запел
от восторга
О своей некрасивой мадонне.
А она, несмотря на свою неученость,
Вдруг расслышала в кухонном гаме
Тайный зов. И узнала свою
обреченность.
И надела набор с жемчугами.
И, свою обреченность почувствовав
скромно,
Хорошела, худела, бледнела,
Обрела розоватую матовость, словно
Мертвый жемчуг близ теплого тела.
Он же издали сетовал на безответность
И не знал, озаренный веками,
Каково было ей, обреченной
на вечность,
Спорить в лавочках с зеленщиками.
В шумном доме орали драчливые
дети,
Слуги бегали, хлопали двери.
Но они были двое. Не нужен был
третий
Этой женщине и Алигьери.
Как всякий большой поэт, Самойлов прекрасно понимал (а еще больше, видимо, чувствовал), как мощно могут воздействовать на человека настоящие стихи:
Я написал стихи о нелюбви –
И ты меня немедля разлюбила.
Неужто есть в стихах такая сила,
Что разгоняет в море корабли?
Неужто без руля и без ветрил
Мы будем врозь блуждать по морю ночью?
Не верь тому, что я наговорил,
И я тебе иное напророчу.
Известные слова из гетевского «Фауста» «Остановись, мгновенье! Ты прекрасно!» Самойлов использует, на первый взгляд, приземленно, но на самом деле трогательно и возвышенно:
Пахло соломой в сарае,
Тело – травою и ветром,
Губы – лесной земляникой,
Волосы – яблоней дикой.
Были на раннем рассвете
Легкие, свежие грозы.
Мы просыпались. И снова
Сном забывались, как дети.
Утром она убегала,
Заспанная и босая,
С крупных ромашек сбивая
Юбкой раскосые капли.
Да! Уже было однажды
Сказано: остановиться!
Сказано: остановиться!
Остановиться мгновенью!
Любовь для Самойлова – не только величайшее из чувств, не только насущная потребность, но и спасение от любых жизненных невзгод, источник надежды и оптимизма. Не случайно жажда любви, стремление к ней автор сделал пятикратным рефреном своего замечательного стихотворения:
Когда уже надежды нет
И опостылел белый свет,
И невозможно жить с людьми,
О, Господи, подай любви!
Когда нет солнца в небесах
И птицы не поют в лесах,
И в синем море нет ладьи,
О, Господи, подай любви!
Когда почти что свет угас
И близится последний час,
Душа, в порыве воззови:
О, Господи, подай любви!
Когда уже лежишь на дне,
Не мысля о грядущем дне,
Но что-то теплится в крови,
О, Господи, подай любви!
Когда уже надежды нет
И опостылел белый свет,
И невозможно жить с людьми,
И в синем море нет ладьи,
Душа, в порыве воззови:
О, Господи, подай любви!
Однажды в воспоминаниях композитора Микаэла Таривердиева я прочитал: «При работе над музыкой к фильму «Ольга Сергеевна» мне нужно было написать песню о войне. 9 мая со съемочной группой поехал к Большому театру, где в этот день обычно встречаются фронтовики, видел этих людей с плакатами «Ищу сына» или «Я такой-то из такого-то полка», их лица, слезы на глазах. Под огромным впечатлением приехал домой, стал рыться в стихах, нашел стихотворение Самойлова «Память» и практически сразу написал на него песню-балладу – как раз то, что было нужно для фильма.
Всем понравилось, позвонили Самойлову, встретились с ним. Я сыграл. Он прослушал, попросил сыграть еще раз, потом спросил: «Это о войне?» – «Да, а о чем же еще?» – «Но мое стихотворение не о войне! Оно посвящено женщине, памяти о женщине». Мои впечатления 9 мая оказались настолько сильными, что я прочел эти абсолютно лирические по замыслу поэта стихи как дань памяти погибшим на фронте, хотя в них нет ни слова «война», ни слова «женщина».
В очередной раз скажу – вот что значит сила воздействия настоящей поэзии!
Я зарастаю памятью,
Как лесом зарастает пустошь.
И птицы-память по утрам поют,
И ветер-память по ночам гудит,
Деревья-память целый день лепечут.
И там, в пернатой памяти моей,
Все сказки начинаются с «однажды».
И в этом однократность бытия
И однократность утоленья жажды.
Но в памяти такая скрыта мощь,
Что возвращает образы и множит…
Шумит, не умолкая, память-дождь,
И память-снег летит и пасть не может.
Вот еще одна запись Самойлова в дневнике через почти 20 лет после той, сделанной в 45-м: «Радость общения – влюбленность, радость отношений – любовь». И эта любовь у него появилась. В начале 60-х он познакомился с Галиной Медведевой, и это событие полностью изменило его жизнь. Галина была заметным, ярким человеком, после окончания МГУ писала интересные статьи в «Советском экране», у нее было большое будущее в критике. Но после встречи с Давидом она посвятила свою жизнь ему.
Запись Самойлова в дневнике: «Сегодня родилась моя дочь Варвара. Все неясное и смутное отступило перед огромным, уже вошедшим в мою жизнь. Появилось щемящее чувство – любовь к маленькой дочке».
Она как скрипка на моем плече.
И я ее, подобно скрипачу,
К себе рукою прижимаю.
И волосы струятся по плечу,
Как музыка немая.
Она как скрипка на моем плече.
Что знает скрипка о высоком пенье?
Что я о ней? Что пламя о свече?
И сам Господь – что знает о творенье?
Ведь высший дар себя не узнает.
А красота превыше дарований –
Она себя являет без стараний
И одарять собой не устает.
Она как скрипка на моем плече.
И очень сложен смысл ее гармоний.
Но внятен всем. И каждого томит.
И для нее никто не посторонний.
И, отрешась от распрей и забот,
Мы слушаем в минуту просветленья
То долгое и медленное пенье
И узнаем в нем высшее значенье,
Которое себя не узнает.
Самойлов много работает. Пишет, пытается осмыслить пережитое и понимает, что каждый должен делать это по-своему, это индивидуально и далеко не всегда следует делиться этим очень интимным с посторонними:
Не торопи пережитóго,
Утаивай его от глаз.
Для посторонних глухо слово
И утомителен рассказ.
А ежели назреет очень
И сдерживаться тяжело,
Скажи, как будто между прочим
И не с тобой произошло.
А ночью слушай – дождь лопочет
Под водосточною трубой.
И, как безумная, хохочет
И плачет память над тобой.
Самойлов чувствует себя глубоко русским поэтом и прекрасно понимает, чего стоило ему приобщение к истории и судьбе своей страны:
Мне выпало счастье быть русским поэтом.
Мне выпала честь прикасаться к победам.
Мне выпало горе родиться в двадцатом,
В проклятом году и в столетье проклятом.
Мне выпало все. И при этом я выпал,
Как пьяный из фуры в походе великом.
Как валенок мерзлый валяюсь в кювете.
Добро на Руси ничего не имети.
Настоящий поэт, как правило, пытается осмыслить такие непостижимые понятия, как жизнь и смерть. Каждый делает это по-своему.
Хочу, чтобы мои сыны и
и их друзья
несли мой гроб
в прекрасный праздник погребенья,
Чтобы на их плечах
сосновая ладья
плыла неспешно,
но без промедленья.
Я буду горд и счастлив
в этот миг
переселенья в землю,
эчто слуха мне не ранит
скорбный крик,
что только небу внемлю.
Как жаль, что не услышу тех похвал,
и музыки,
и пенья!
Ну что же,
разве я существовал
в свой день рожденья!
И все ж хочу,
чтоб музыка лилась,
ведь только дважды дух ликует:
когда еще не существует нас,
когда уже не существует.
И буду я лежать
с улыбкой мертвеца
и неподвластный всем недугам.
И два беспамятства –
начала и конца –
меня обнимут
музыкальным кругом.
Одно из самых глубоких и лиричных стихотворений Самойлова «Давай поедем в город» очень любил и замечательно читал его близкий друг Гердт. (фото 6) Неповторимый глуховатый голос Зиновия Ефимовича всегда ассоциируется у меня именно с этим стихотворением, которое он читал без всякой экспрессии, без аффектации, и от этого еще сильнее ощущалась попытка автора постичь фундаментальные жизненные понятия:
Давай поедем в город,
Где мы с тобой бывали.
Года, как чемоданы,
Оставим на вокзале.
Года пускай хранятся,
А нам храниться поздно.
Нам будет чуть печально,
Но бодро и морозно.
Уже дозрела осень
До синего налива.
Дым, облако и птица
Летят неторопливо.
Ждут снега, листопады
Недавно отшуршали.
Огромно и просторно
В осеннем полушарье.
И все, что было зыбко,
Растрепанно и розно,
Мороз скрепил слюною,
Как ласточкины гнезда.
И вот ноябрь на свете,
Огромный, просветленный.
И кажется, что город
Стоит ненаселенный,–
Так много сверху неба,
Садов и гнезд вороньих,
Что и не замечаешь
Людей, как посторонних…
О, как я поздно понял,
Зачем я существую,
Зачем гоняет сердце
По жилам кровь живую,
И что, порой, напрасно
Давал страстям улечься,
И что нельзя беречься,
И что нельзя беречься…
Профессионально и очень ответственно занимаясь стихосложением, написав серьезную литературоведческую монографию, Самойлов постоянно думал о том, какими должны быть стихи:
Поэзия должна быть странной,
Шальной, бессмысленной, туманной
И вместе – ясной, как стекло,
И всем понятной, как тепло.
Как ключевая влага чистой
И, словно дерево, ветвистой,
На все похожей, всем сродни.
…И краткой, словно наши дни.
Для Самойлова стихосложение – это таинство, в результате которого простые, привычные слова приобретают иной, более глубокий и ясный смысл:
…Люблю обычные слова,
Как неизведанные страны.
Они понятны лишь сперва,
Потом значенья их туманны.
Их протирают, как стекло,
И в этом наше ремесло.
Автор назвал свое такое любимое и такое трудное занятие ремеслом. Обычно принято вкладывать в это слово приземленный, чуть ли не примитивный и во всяком случае совсем не возвышенный смысл. А Самойлов не скрывает, как это трудно и в то же время какое оно приносит счастье прежде всего самому автору. Не случайно первая строка стихотворения, приведенного ниже, стала названием этого моего очерка о любимом лирическом поэте:
Дай выстрадать стихотворенье!
Дай вышагать его! Потом,
Как потрясенное растенье,
Я буду шелестеть листом.
Я только завтра буду мастер,
И только завтра я пойму,
Какое привалило счастье
Глупцу, шуту, бог весть кому –
Большую повесть поколенья
Шептать, нащупывая звук,
Шептать, дрожа от изумленья
И слезы слизывая с губ.
Евгений Евтушенко в составленной им фундаментальной антологии «Десять веков русской поэзии» так предварил ее раздел, посвященный Самойлову и названный «Тихо оказавшийся классиком»: «От Пушкина Самойлов унаследовал искрящуюся легкость стиха. И двигался он по жизни так же легко, импровизационно, но за застольной беспечностью Самойлова скрывалась постоянная работа острого, порой безжалостного ума».
Однако эта легкость была лишь кажущейся. Вдохновение приходит к разным большим творцам по-разному. У Пушкина этот процесс бывал иногда действительно легким и приятным («И мысли в голове волнуются в отваге, / И рифмы легкие навстречу им бегут, / И пальцы просятся к перу, перо к бумаге, / Минута – и стихи свободно потекут»).
А для Самойлова стихосложение стало не только радостью, но в первую очередь тяжелейшим трудом и напряженным ожиданием озарения:
Вдохновение
Жду, как заваленный в забое,
Что стих пробьется в жизнь мою.
Бью в это темное, рябое,
В слепое, в каменное – бью.
Прислушиваюсь: не слыхать ли,
Что пробивается ко мне.
Но это только капли, капли
Скользят по каменной стене.
Жду, как заваленный в забое,
Долблю железную руду,-
Не пробивается ль живое
Навстречу моему труду?..
Жду исступленно и устало,
Бью в камень медленно и зло…
О, только бы оно пришло!
О, только бы не опоздало!
Леонардо да Винчи сказал: «Поэзия – это живопись, которую слышат». Далеко не ко всем поэтам применимо это высказывание; к Самойлову применимо полностью. Картина художника, написанная сочными масляными красками, воспринимается буквально, обычно ею просто любуешься. А в стихотворении Самойлова перед тобой не только «живопись, которую слышат», но и яркие, неожиданные сравнения; они поражают воображение, их потом трудно забыть:
Внезапно в зелень вкрался красный лист,
Как будто сердце леса обнажилось,
Готовое на муку и на риск.
Внезапно в чаще вспыхнул красный куст,
Как будто бы на нем расположилось
Две тысячи полураскрытых уст.
По сравнению с гениальными поэтами прошлого Самойлов оценивает многих своих современников, в том числе и себя, достаточно критично:
На смерть Анны Ахматовой
Вот и все. Смежи́ли очи гении.
И когда померкли небеса,
Словно в опустевшем помещении
Стали слышны наши голоса.
Тянем, тянем слово залежалое,
Говорим и вяло, и темно.
Как нас чествуют и как нас жалуют!
Нету их. И все разрешено.
Английский режиссер взялся за постановку в театре «Современник» комедии Шекспира «Двенадцатая ночь», и Самойлову доверили сделать новый перевод пьесы. Александр Городницкий, приглашенный Самойловым на премьеру, писал: «Я совершенно неприлично хохотал; перевод был гениальным, зал взрывался аплодисментами». Самойлова много раз вызывали на поклоны; потом он полушутя говорил: «Представляете, я выходил за автора, за Шекспира выходил!»
Живя с женой и тремя малолетними детьми в подмосковной Опалихе в доме с минимумом комфорта, постоянно отвлекаясь на нередких назойливых посетителей, отнимавших время от работы, участвуя в не всегда желанных приемах и застольях, Самойлов в середине 70-х решается переехать в Эстонию, в приморский город Пярну.
Дом, который он там приобрел, стоял в живописном месте недалеко от залива.
Я сделал свой выбор. Я выбрал залив,
Тревоги и беды от нас отдалив,
А воды и небо приблизив.
Я сделал свой выбор и вызов.
И куплено все дорогою ценой.
Но, кажется, что-то утрачено мной.
Утратами и обретеньем
Кончается зимняя темень.
Я сделал свой выбор. И стал я тяжел.
И здесь я залег, словно каменный мол.
И слушаю голос залива
В предчувствии дивного дива.
Жизнь стала более размеренной, наладился быт. Галина Ивановна была его вторым «я», собеседником, с которым он говорил на равных. В дневнике он писал: «Хорошо только с Галей. Она единственный человек, без которого я жить не могу».
Я постарел, а ты все та же,
И ты в любом моем пейзаже –
Свет неба или свет воды.
И нет тебя, и всюду ты.
Что я мечтал изобразить?
Не знаю сам. Как жизни нить
Непрочная двоих связала,
Чтоб скоро их разъединить?
***
Дай мне нынче выйти в полночь
В незастегнутом пальто.
Не нужна ничья мне помощь,
И не нужен мне никто.
И не важно даже – худо
Или хорошо у нас.
Просто я шататься буду,
Несмотря на поздний час,
Потому что в эту полночь,
Раскачавшую прибой,
Вдруг очнешься и припомнишь,
И узнаешь, что с тобой.
Писательница Лидия Либединская много лет дружила с Самойловым, он называл ее «любимая Лида». В своих воспоминаниях она написала о нем: «Давид Самойлов никогда не был диссидентом, но он никогда не был и официальным поэтом. Его невозможно было встретить на многочисленных заседаниях и собраниях в Союзе писателей, он не примыкал ни к каким литературным группировкам, никогда не участвовал ни в каких литературных и политических склоках и разборках.
Дружба для него – это не только память. Это и готовность прийти на помощь. Когда в Москву после пятилетней ссылки вернулся мой зять Игорь Губерман, его не прописывали и он вынужден был скитаться по городам за 101-м километром. Причем как только органам становилось известно его место жительства, его тут же выписывали оттуда, угрожая новым арестом за нарушение паспортного режима.
И в эти тяжелые дни у меня раздался междугородный телефонный звонок. «Это я, Дезик. Я все знаю. Скажи своему зятю, чтобы он немедленно приехал к нам. Мы с Галей все решили: он получит в нашем доме постоянную прописку! Жить будет у нас». Так все и стало: Губерман получил не только постоянную прописку, но через год Давид Самойлов добился снятия с него судимости, таким образом дав ему возможность прописаться в Москве и поселиться с семьей. Спасибо Вам, дорогой Дезик!»
Александр Городницкий говорил о своем друге так: «Его юмор по отношению к самому себе, столь редкий дар для поэтов, всегда его выручал. На самом деле было два Самойлова: один – веселый и непринужденный выпивоха и весельчак (несмотря ни на что), а второй – совершенно трагический, тонко чувствующий, лишенный кожи, страдающий поэт. Эти два его облика сливались в одном».
Здоровье Самойлова становится все хуже, и мысли о старости все чаще занимают его. Иногда он пишет о ней с присущим ему юмором:
А вот и старость подошла
На цыпочках. Глаза прикрыла
Мои ладонями. Спросила:
– Кто я? – Не мог я угадать.
Она сказала:
– Я могила.
Она была так молода,
Что вовсе страшной не казалась.
Она беспечно улыбалась.
Переспросил:
Ты старость?
– Да.
Но все чаще Самойлов всерьез думает о том, как в старости несоразмерны физическое состояние и состояние души, и это тяжкое противоречие угнетает его, как и большинство людей, сохранивших в его возрасте молодую душу:
Лет через пять, коли дано дожить,
Я буду уж никто: бессилен, слеп…
И станет изо рта вываливаться хлеб,
И кто-нибудь мне застегнет пальто.
Неряшлив, раздражителен, обидчив,
Уж не отец, не муж и не добытчик.
Порой одну строфу пролепечу,
Но записать ее не захочу.
Смерть не ужасна – в ней есть высота,
Недопущение кощунства.
Ужасна в нас несоразмерность чувства
И зависть к молодости – нечиста.
Не дай дожить, испепели мне силы…
Позволь, чтоб сам себе глаза закрыл.
Чтоб, заглянув за край моей могилы,
Не думали: «Он нас освободил».
23 февраля 1990 г. Самойлов вел в Таллине, в Русском драматическом театре, вечер, посвященный Борису Пастернаку. Зал был переполнен. Участвовал и Зиновий Гердт, они собирались потом это хорошо отпраздновать. Давид Самойлович был на подъеме, говорил о духовном наследии Пастернака, читал его стихи, ему долго аплодировали, вручили цветы. Расчувствовавшийся и счастливый, он ушел за кулисы и там упал. Была клиническая смерть, потом врач-реаниматор его оживил. Самойлов открыл глаза, спокойно выдохнул, сказал: «Ребята, все в порядке, все хорошо», – и опять закрыл глаза… Теперь уже навсегда.
В эти последние секунды Давид Самойлович мог вспомнить свои строки: «Жаль мне тех, кто умирает дома, / Счастье тем, кто умирает в поле», – ведь театральная сцена, с которой он читал стихи, для него была полем боя за русскую поэзию, за культуру, против примитива и мещанства, против никуда не исчезнувшего мракобесия толпы, за многие годы до этого терзавшей Пастернака.
До своего 70-летия Самойлов не дожил всего три месяца. На его жизнь и творчество, как и на все его поколение, огромное влияние оказала война – символично, что он, как и его близкий друг и негласный соперник Борис Слуцкий, умерший четырьмя годами раньше в тот же день, покинули наш мир в День армии.
За восемь лет до этого Давид Самойлович написал:
Смерть – вы знаете, что это?
Не конец, не беда –
Остановка сюжета
Навсегда, навсегда.
А за два месяца до смерти Самойлов написал свое, как оказалось, последнее стихотворение, перекликающееся с пушкинским «Нет, весь я не умру…»:
Писем напишу пяток,
Лягу и умру.
Знай сверчок свой шесток –
Хватит жить в миру.
Но умру не насовсем
И не навсегда.
Надо мною будет сень,
А над ней звезда.
Над звездою будет Бог,
А над Богом свет,
А над светом голубок
Посреди планет…
Поэт имел все основания верить, что умрет не насовсем и не навсегда. Давид Самойлов остается в памяти многих как большой поэт. Он достоин того, чтобы с благодарностью и уважением мы чтили его память.
Михаил ГАУЗНЕР